Хадича маленькая проворная женщина сочинение



Скачать материал



Скачать материал

  • Сейчас обучается 373 человека из 65 регионов

аудиоформат

  • Сейчас обучается 44 человека из 18 регионов

  • Сейчас обучается 47 человек из 25 регионов

Краткое описание документа:

   В данном тексте Дина Рубина поднимает проблему милосердия.

   Автор рассказывает нам о Хадиче, которая во время войны приютила у себя русскую девочку Катю и ее брата Сашу, несмотря на то, что у нее были и свои дети, которые нуждались в заботе матери. Военное время было очень тяжелым, поэтому еды в доме почти не было. Хадича отдала последние сапоги  сына за банку кислого молока для Кати. Дина Рубина подводит нас к мысли о том,что эта женщина-героиня, ведь она сделала все, чтобы голодная смерть не забрала ребенка.

   Автор восхищается поступком Хадичи, и считает, что милосердие- это качество каждого высоконравственного человека.

   Я полностью согласна с ней, потому что, действительно,Хадича- женщина с большим сердцем, которая, несмотря на все трудности, смогла спасти чужого ребенка от смерти.

   В произведениях литературы было немало таких случаев, поэтому обратимся к некоторым из них.

   Например, в рассказе Л.Н. Толстого «Бедные люди»  тоже поднимается проблема милосердия. Жанна- мать пятерых детей, спасшая малышей своей покойной соседки, является примером человека с высокими моральными ценностями, ведь женщина не могла оставить бедных малышей на произвол судьбы. Героиня и ее муж  тоже были бедны,  но это им не помешало взять на воспитание еще двух детей.

   И в стихотворной прозе Тургенева  «Два богача» милосердными героями являются семья крестьян, которая приняла свою осиротевшую племянницу к себе в разоренный дом. Их история сравнивается с поступком богача Ротшильда, который жертвовал большие деньги на благотворительность. Конечно, его тоже можно назвать щедрым и милосердным, но последнее способен отдать не каждый, как,например, это сделала обедневшая крестьянская семья. Я восторгаюсь их большой душой.

Таким образом, можно сделать вывод, что милосердные люди существуют и существовали раньше. Я считаю, это самое важное качество человека, которым должны обладать все, ведь без добрых людей мир погрязнет во тьме.

Найдите материал к любому уроку, указав свой предмет (категорию), класс, учебник и тему:

6 157 012 материалов в базе

  • Выберите категорию:

  • Выберите учебник и тему

  • Выберите класс:

  • Тип материала:

    • Все материалы

    • Статьи

    • Научные работы

    • Видеоуроки

    • Презентации

    • Конспекты

    • Тесты

    • Рабочие программы

    • Другие методич. материалы

Найти материалы

Другие материалы

  • 02.02.2015
  • 1653
  • 1

Рейтинг:
5 из 5

  • 02.02.2015
  • 26256
  • 205
  • 02.02.2015
  • 2464
  • 0
  • 02.02.2015
  • 2343
  • 2
  • 02.02.2015
  • 1489
  • 1
  • 02.02.2015
  • 5586
  • 108
  • 02.02.2015
  • 1612
  • 11

Обновлено: 12.03.2023

Этот январский день 75 лет назад подарил Ленинграду второе рождение: 27 января 1944 года город был полностью освобожден от фашистской блокады.

Освобожден от мучительного голода, холода и бесконечной череды смертей, прежде всего – детских. О точных цифрах говорить сложно, но, по примерным подсчетам, за годы блокады в Ленинградце умерло до 150 тысяч детей, многие из них были грудными.

Елизавета Дмитриевна Перепеченко, 83 года

Я родилась в Ленинграде, и предки мои жили здесь с середины XIX века. В блокаду мне было шесть лет. У моей семьи очень грустная история. Папу забрали, когда мне было восемь месяцев, маму забрали в начале войны, в 1941 году. Обоих забрали по доносу, оба впоследствии были реабилитированы. Папа вернулся, нашел меня после войны в детском доме, мама погибла. Только через 52 года я узнала, куда мама исчезла. Она просто исчезла и все, ее прямо на работе забрали…

Я осталась с бабушкой. Когда она умерла, соседи меня, по счастью, отвели в детский сад. Это было летом 1942-го года: мне было уже семь лет, но тогда в школу шли с восьми. Так я стала ходить в садик, и меня оставили там больше, чем на год – я просто там жила постоянно. А потом, когда пошла в школу, меня уже перевели в детский дом.

Обстреливали все время, по несколько раз в день, но один день я особенно запомнила. Наша группа была на прогулке, когда начался жуткий обстрел. Воспитательница загнала нас всех в подъезд какого-то дома и закрыла нас собой, как курица цыплят. Так мы стояли, пока все это не кончилось. Это было что-то ужасное.

Было, конечно, очень голодно. Но в детском саду нас кормили. Может, кто-то помнит еще, был такой суп – хряпа. Это щи из какой-то травы, зеленые и горьковатые – отвратная совершенно еда! Но нас заставляли ее съесть, потому что все-таки какие-то витамины. Каждый день нам давали настой хвои – это тоже были витамины. Чтобы этот настой сделать, женщины собирали хвою, ветки. Понимаете, вот в чем героизм города! Защитники – само собой, они герои, но я говорю и о простых жителях.

Девочки, которые ходили по домам – их самих ветром качало. Лифтов не было, они ходили пешком, подъезд за подъездом, этаж за этажом: обходили все квартиры – искали, где остались живые. Бывало так, что все взрослые умерли, остался маленький ребенок. Если бы они не пришли, ребенок бы тоже умер.

Я тоже чудом выжила. Как потом оказалось, у меня была очень тяжелая пневмония – поднялась высокая температура. И меня завхоз нашего детского садика взгромоздила к себе на спину и отнесла в больницу. Это не входило в ее обязанности, и я не знаю, откуда у нее силы взялись! Три месяца меня в больнице выхаживали. Там было больше раненых, чем детей. В больнице с нами, школьниками, занимались учителя, там была библиотека, был хор.

Я была сирота – у меня вообще никого не было, и одна медсестра на день рождения мне принесла в подарок куклу. Причем, не какую-то поношенную, а совершенно новую куклу – видимо, она ее купила специально для меня. Вот такие были люди…

Поэтому, несмотря на голод, на потери и на то, что было жутко страшно, когда бомбили, у меня есть и хорошие, светлые воспоминания. Мне всю жизнь везло на хороших людей. И потом, знаете, что я вам еще скажу: никто не думал о том, что мы не победим. По крайней мере, дети.

Людмила Ивановна Птах, 79 лет

Я родилась в 1940 году в Ленинграде и жила там 20 лет, пережила с мамой блокаду. Когда она началась, мне был всего один год и восемь месяцев. Я болела дистрофией между второй и третьей стадией. То есть это уже та дистрофия, при которой человек просто умирал: я не говорила и не ходила.

Мама работала на военном заводе, начиняла противотанковые мины. Это очень вредное производство – она была вся желтая. После войны, в 48 лет, она начала резко терять память. Отец погиб на фронте в Эстонии в 1944 году. Блокада закончилась 27 января, и буквально через два месяца, 29 марта, его убили.

Что я помню, так это бомбежки. Бомбили по-страшному. Я до сих пор очень хорошо помню этот звук, когда летят самолеты… Но, конечно, я была в какой-то прострации, поскольку целый год я просто лежала. В 1943-м или 44-м году, когда я немножечко окрепла, меня отдали в детский сад.

Конечно, голод – это страшное дело. В детских садах и детдомах хоть как-то кормили, а дети, которые жили дома, с семьями, часто просто умирали.

Ели все, что было: делали лепешки из лебеды и подорожника. В хлебе, который нам давали в пайках, по 125 граммов, была даже целлюлоза и всякая другая гадость.

Люди ели людей – и такое было. Мама мне говорила: вечером лучше не выходить. А детей вообще нельзя было отпускать. 665 человек расстреляли за каннибализм – эта информация есть и в документах. Убивали, варили и ели. Один из наших блокадников рассказывал историю про чьего-то родственника. Его дети умирали с голоду, и вот он убил кого-то, сварил и принес им. Потом он на этой почве просто свихнулся, пошел и сдался.

Люди теряли разум от голода и дистрофии. Ничего не было в голове, кроме того, чтобы что-то съесть, а есть было нечего. В 1942 году хоронили тысячу человек в день. Тысячу – в день! Можете себе представить, сколько людей погибло. Как пишут в разных источниках, до блокады в Ленинграде было 3 миллиона 200 тысяч человек, а когда блокада кончилась – 700 тысяч…

На кладбищах были вырыты большие рвы, куда сваливали тела. Когда уже некуда было хоронить, вышел приказ — сделать что-то типа крематориев, и трупы просто сжигать. У меня была соседка, тетя Вера; она плакала всю свою жизнь. У нее умер маленький ребенок, приехали отряды, которые собирали трупы, она им его отдала – и все. Где он похоронен, она не знает.

В некоторых семьях, где умирали люди, трупы не хоронили, а прятали, потому что за них, как за живых, можно было получать карточки на еду. Иногда, если в многодетной семье умирал ребенок, а мороз зимой был под 40 градусов, мать клала этого ребенка между оконными рамами, по кусочку отрезала от этого ребенка и отдавала другим детям, чтобы те не умерли. Это было, это все было…

Но я хочу сказать, что люди были сплочены и в большинстве своем тогда были добрее друг к другу, заботились друг о друге, старались беречь детей. А в послевоенное время я не помню даже скандалов, хотя мы жили в коммуналке. Никто не ссорился, на праздники мы собирались все вместе, дети дружили друг с другом.

Нина Давыдовна Хандрос, 84 года

Хандрос – фамилия моего мужа, моя девичья фамилия – Карасик. Я 1934 года рождения. Когда началась война, мне было семь лет. Мы жили в Озерках, у нас был там свой дом, поэтому нам было немножко проще. Например, у нас был колодец, и, когда у многих не было воды, мы могли растапливать снег. Большим подспорьем еще была кора на деревьях. В пищу шло все, разобраны были все заборы. Конечно, все это было ужасно: бесконечные воронки, бесконечные снаряды…

Семья у нас была из четырех человек: мама с папой, сестренка младше меня, 1938 года, и я. Мы с сестрой сразу же научились понимать время на часах. Полинка еще не понимала, сколько времени, но она точно знала, что если большая и маленькая стрелки находятся в определенном положении, то скоро уже дадут что-нибудь покушать. Чувство голода было, конечно, изнурительным.

Сначала предлагали эвакуировать детей отдельно, без родителей. В первой волне эвакуации была и та партия детей, которую отправили в Лычково – их отправили фактически навстречу Гитлеру… Конечно, когда все услышали об этом эшелоне, мама нас с Полинкой не отпустила. А потом уже все было закрыто, закончилась навигация.

Полинке тогда было четыре годика. После смерти мамы она папу не отпускала ни на шаг, с рук не слезала. Сестренка, очевидно, была истощена больше, чем я, и у нее была меньше сопротивляемость. В дороге у нее началась сильная дистрофия и понос. Мы старались не давать ей ничего лишнего, давали побольше воды, и кое-как она держалась.

Когда мы очутились на твердой земле, нас тут же встретили работники эвакопунктов, напоили горячим чаем, дали поесть. Но мы помнили, что нельзя в пустой, изголодавшийся желудок класть лишнее – это было смерти подобно.

Немец, увидев меня в гимнастёрке, замер на пороге. Сзади на него надвигалась дверь, наша тяжёлая и каверзная дверь. Внетренне ликуя, я ждал, как она сейчас шибанёт фрица, он окажется прямо передо мной и увидит, что на мне не просто гимнастёрка, заношенная и грязная, но на гимнастёрке ещё и

Дырки от наград. Во будет потеха!

Ему и поддало. И он оказался передо мной и всё, что надо и не надо, увидел. Глаза его, в багровых отёках с красными прожилками, выпучились ещё больше, рот, обмётанный толстой медной щетиной, открылся. И так вот мы постояли друг про тив друга какое-то время, и, однако ж, я попробовал по-настоящему насладиться торжеством победителя. Но чего уж тут и чем наслаждаться-то — передо мной был в полном смысле поверженный враг.

Что ты хочешь? Чего тебе надо? — по-русски спросил я гостя. II он, быстро отцепив от пояса котелок, протянул его мне:

Вассер! Вассер! Вода! Вода! — а сам косился на разбушевавшуюся плиту, на которой, полная картошки, кипела, выплескиваясь, шипела, пузырилась, брызгалась наша кастрюля.

Я подцепил ногой табуретку, пододвинул её к дверце плиты жсетом пригласил гостя садиться. Он без церемоний подсел к печке. на корточки — так ему было привычней, и протянул руки к дверце.

Ну, как тебя там? — оглядев накрытый стол, спросш я. — Фриц? Курт? Ганс? — Больше я никаких немецких имён не помнил.

. Мы ели картошку молча.

Я набрал в щепотку соли и почти сердито сыпанул её перед гостем.

Ешь. Так ешь. Стол чистый.

По-русско ешь! — сказал гость, макнул картошку в соль, возвёл лицо к потолку, затряс головой и весь затрясся, всей туловищем. Большой, неуклюжий, в тряпье, неуклюже, по- мужицки и плакал он, роняя в серую соль прозрачные слёзы,

Что. что мы наделаль? Я, я ест фашист, слюга Гитлер, слюга фатерлянд.

Бог отвернулся от людей, отвернулся, — утираясь тряпкой, вынутой из недр лоскутья, потупился Иоганн и, поднявшись с табуретки, начал мне кланяться.

Я взял у него котелок и высыпал в него из кастрюлк остатки варёных картошек.

Не надо, не надо! — слабо протестовал Иоганн. — Фрау, киндер. я понимайт, последний кусьок.

Я накинул шинель и пошёл за дочкой в детский сад.

Состав ещё стоял против окон. В раскрытых дверях, свесив ноги, тесно сидели пленные и что-то ели из котелков. Не один я такой жалостливый жил в здешней местности.

Мне показалось, что из вагона, стоящего против нашей избушки, кто-то мне помахал, и я, разом на что-то озлясь, сквоь стиснутые зубы выдавил:

Да поезжайте вы, поезжайте вы все отсюда поскорее.

Когда я тащил завёрнутую в старую шаль дочку домой, состава на путях уже не было. Уехали немцы. Домой уехали, Горя на земле убыло.

(По В. Астафьеву. Весёлый солдат)

Из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.

Их эвакуировали в Ташкент. И здесь Сашу и Катю взяла к себе узбечка Хадича.

. Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлон крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику.

Истончённый блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балконе, и молча глядела в тёплое узорное небо, сквозившее pa- нужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков.

Саша сидел рядом и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остаётся совсем один в этом бойком южном городе среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и всё разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слёзы рукавом рубашки

-А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как Первого мая, до войны. Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода им ковая, тёплая. Это обязательно будет, Катенька.

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на цепочку, качала головой и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, шиш и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками пол-литровую банку кислого молока.

Осторрожно подложив ладонь под лёгкую Катину голову, приподняла её и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а ещё на довоенный кефир. послушно отхлебнула и потянулась ещё.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка.

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепёшки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, подметал двор, и бог знает что ещё готов был сделать для этой женщины, для её четверых, тоже хронически голодный ребятишек. Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта. муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подокнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивле

нием на крикливые игры её черноглазых детей. Говор ей бы, непонятен, а игры — понятны все.

(Д. Рубина. На солнечной стороне улицы)

Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел её, такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла, да ещё в этом своём мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешёвого тёмно-синего сукна.

На ум пришла кличка — Слон Голубоглазый. Всякий раз встречаясь со мной, она улыбалась мне своими голубыми прямо-таки ангельскими глазами (это при её-то габаритах) и спрашивала:

Как вы поживаете? Как ваше здоровье?

Я, конечно, отшучивался, говорил какие-то банальности, пустяки. А что было делать? Не принимать же всерьёз все эти расхожие, изо дня в день повторяющиеся благоглупости? Но, странное дело, с некоторых пор я стал замечать: после встречи с Марией Тихоновной мне весь день было как-то легко и хорошо и даже лучше работалось.

Однажды жена сказала, что Мария Тихоновна приглашает нас на свой юбилей, шестидесятилетие.

Ну знаешь. Только мне теперь по юбилеям ходить.

Конец июня, конец учебного года, что за жизнь в это время у преподавателя университета?

И тут жена вдруг расплакалась:

А ты забыл, забыл, что сделала для меня Мария Тихоновна?

И напрасно, напрасно жена стучалась во все двери, искали справедливости: нет вины за ней, не по своей воле она, девчонка, два года заживо умирала в городке, внезапно занятое врагом. Закаменели. Оглохли и ослепли.

В это самое время ей и попалась на пути Мария Тихоновна.

Не знаю, до сих пор не знаю, чем так помогла жене Мария Тихоновна. Да и могла ли она вообще помочь, если говорить начистоту? Не то делопроизводитель, не то какая-то секретарша заочного отделения, а в общем, как говорится, из малых мира сего, — да что она могла сделать?

Я, однако, никогда не старался прояснить все подробности и детали этой истории. Меня в те дни тоже захватил какой-то всеобщий страх и малодушие.

Сознание до сих пор не выветрившейся полностью вины сделало своё дело, я махнул рукой: быть по-твоему! Пойдём на юбилей.

Много, много было гостей! Профессора, доценты, ассистенты , аспиранты. С геологического, с географического, с филологического.

Тут было и немало таких, кто жил и работал на Дальнем Востоке, в Сибири, на Урале.

И что же, они специально приехали на этот вечер? Главные речи и тосты были уже произнесены, и теперь в права вступали чувства, которые то и дело то тут, то там выплескивались через край.

Я Марии Тихоновне обязан жизнью. В тридцать третьем меня исключили из комсомола, а значит, и из университета, как сына кулака. И если бы не Мария Тихоновна.

В общем, так: первую свою дочь я назвал Марией, и мой сын свою первую дочь тоже назвал Марией. И я хочу, чтобы обе мои Марии хоть немного, хоть капельку походили на вас, Мария Тихоновна.

Наши дела, дела людей науки, измеряются статьями, книгами, открытиями, а чем, какой мерой измерить дела души, дела сердца?

И вдруг я понял, что значила Мария Тихоновна в жизни этих людей.

Но она- то, Мария Тихоновна, знала, ведала силу этих слов. И сколько человеческих сердец отогрелось, оттаяло возле неё!

Мария Тихоновна сидела напротив меня, задумавшись и подперев щеку рукой. Широкое, скуластое лицо её окутывал полумрак. и я залюбовался её прекрасными голубыми глазами

Где, где я раньше видел эти глаза — такие бездонные, кроткие и печальные? На старинных почерневших портретах? Нет, нет. На иконе Богоматери, которую больше всего любили и почитали на Руси.

Марии Тихоновны давно уже нет в живых. Но в те дни, когда мне бывает особенно тягостно и безысходно, я вспоминаю её юбилей.

(ПоФ. Абрамову. Слон голубоглазый)!

Она держала цыплёнка в ладонях, отогревая, прижаливая:

Маленький. А его бьют. А он и так едва пекает. Чего ж с тобой делать, мой хороший? В коробку тебя да грелку. Может, оклемаешься.

Сосед сказал, как отрезал:

Сдохнет. Кохай его, не кохай.

Добросердечная Валентина это понимала не хуже соседа, но всё равно жалко. И тут взгляд её остановился на кошке, которая в своём укромном углу, возле печки, кормила котят. Котятки лишь вывелись, ещё слепые, все трое в мамку: белыми, жёлтыми и чёрными пятнами — трёхцветные, говорят, к счастью. Потому и оставили. Люди разберут.

Каким-то безотчётным движением, цыплёнку ли сострадая, котятам завидуя, Валентина подошла к дружному семейству, присела возле него и выпустила из рук цыплёнка.

Птенец шагнул раз и другой, пискнул и потянулся ближе к теплу кошачьему. Мурка погдядела на него прищуренно и, что-то поняв или ничего не поняв, просто услышав жалобный писк, мягко пригребла птенца лапой поближе к себе. Птенец приник к её горячему брюху и даже под лапу залез: там теплей. Пискнув ещё раз, уже потише, он замер, угреваясь.

Сосед, уже собравшийся уходить, остановился, сказал, усмехнувшись:

Сейчас она позавтракает.

Наша Мурка хорошая. — возразила ему хозяйка. — Она маленького не тронет. У неё свои маленькие. Она их жалеет. Она и чужого приголубит. Для всех — мамушка. — негромко объясняла ли, внушала Валентина, не поднимаясь с корточек и глаз не отводя от счастливого семейства.

Котята кормились, порою теряя сосок и тогда попискивая; цыплёнок дремал в тепле. Кошка смежила глаза, наслаждаясь | моим счастливым материнством.

Сосед уже от порога вернулся, поглядел и сказал:

Приголубит. Это она наелась и спит. А как проснётся — рум-хрум. Одни пёрушки останутся. Наутро цыплёнок никуда не делся, мирно проспав возле новой мамы. И пошло-поехало: греется, спит возле кошки, забираясь под лапу для тепла. Отоспится, пищит, бегает, клюёт, как положено, яйцо, творог, пшенцо, рубленую зелень, пьёт иоду. Набегается, снова — под тёплый бочок.

Сосед Володя стал приходить на дню три раза. И с порога, не здороваясь, шёл прямо к печке. Не сожрала? Целый.

Должна сожрать. Обязана, — твердил он. — Потому что — зверь.

Хозяйка пела своё:

Мурочка. Она у нас умная. Она маленьких не обижает. Мама — она мама и есть. У хозяина своё объяснение:

Лёгкая у Валентины рука. Вот она ей сказала, под бок подпихнула, и Мурка послушалась.

Сосед в конце концов не выдержал и решил проверить, как говорится, на собственном опыте. Как раз у него клушка высидела цыплят. Он взял одного, отчаянно запищавшего, и сунул под нос своей кошке. Она у него обходилась без имени. Кошка да кошка. А нынче была с кошенёнком, с одним.

остальных потопил. Цыплёнка ей сунул под бок, приказал:

Не жрать. Поняла? Не жрать его, а воспитывать. А если сожрёшь, я с тебя шкуру спущу. Ты меня знаешь. Засеку до смерти. Или повешу. Поняла?

Кошка смотрела на хозяина и вроде всё понимала, зная тяжелую руку его.

Володя сунул цыплёнка кошке под бок. Поглядел. Всё вроде шло хорошо. Цыплёнок пищал. Кошка лежала, жмурилась.

Но сторожить не будешь. Дела ждут. Он ушёл. Скоро вернулся. Открыл дверь, кошка, шмыгнув под ногами, умчалась прочь. Цыплёнка, конечно, не было. Сожрала. И, между прочим, правильно сделала. Потому что — зверь. Но вот за то, чт о хозяина не послушалась, за это, конечно, — смерть. А кошк а улизнула. Конечно, до поры. У Володи на это дело рука лёгкая.

(Б. Е к и м о в. Лёгкая рука)

Ф. Достоевский. Преступление и наказание.

М. Булгаков. Мастер и Маргарита.

А. Солженицын. Матрёнин двор.

Б. Екимов. Ночь исцеления. Фетисыч.

А. Геласимов. Чужая бабушка.

Фрагменты сочинений учащихся

Я согласна с авторской позицией и считаю, что милосердие и сострадание не должны исчезнуть из нашей жизни.

Да, жизнь действительно сурова, но важно сохранить в себе два святых чувства, которые творят добро в душе каждого и на всей земле, которые учат людей любви и жертвенности, создают в человеке духовную красоту и восстанавливают справедливость — это чувства милосердия и сострадания.

не может изменить его судьбу, судьбу пленного, но, переполненный эмоциями и по-настоящему детским смущением, горячо пожимает ему руку. В огне войны нашлось место для проявления светлых человеческих чувств.

Таким образом, место милосердию есть даже в самых бесчеловечней обстоятельствах. И именно это делает человека Человеком.

Конечно же, я согласен с точкой зрения автора, утверждающего, по хотя в мире и много зла, но доброте и милосердию всегда есть место . Возможно, впервые проблема добра прозвучала в Библии и с тех пор не перестаёт волновать человечество. Об этой проблеме говорили и А.Пушкин, и Ф. Достоевский, и Л. Толстой, и М. Булгаков. Каждый из писателей, обращаясь к этой теме, утверждал, что зло не бесконечно, по добро оказывается сильнее.

Я тоже думаю, что добро всегда сильнее зла, потому что, если было иначе, мир бы просто перестал существовать.

Проблема противостояния жизни и смерти

Как только солнце село, немцы усилили конвой и погнали иле ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. В полночь пришли мы в какое-то полусожжённое село. Ночевать нас согнали в церковь с разбитым куполом. На каменном полу — ни клочка соломы, а мы все без шинелей, в одних гимнастёрках и штанах, так что и постелить нечего.

(М. Шолохов. Судьба человека)

Лейтенант попросил разрешения, пока батарея будет менять позицию, отлучиться в город ему и молоденькому телефонисту Федосееву: парень никогда не видел Москвы.

— В самом деле, негоже защитнику Москвы не увидеть Москвы!

Похожие документы:

. адресованы преподавателям-организаторам ОБЖ общеобразовательных учреждений. УДК 372.8:614.8 ББК 74.26 ISBN . , водителей: пособие для учащихся: 5-9 кл . общеобразовательных учреждений 10-11 классы Пособие для учителей общеобразовательных учреждений .

Основная образовательная программа начального общего образования на 2014-2018 г

Медиаобразовани е в ведущих странах Запада

. Федерации. ISBN 5-98517- . 9.8 Адреса основных интернетных . т.д.); 4)медиаобразование в учреждениях дополнительного образования и досуговых . . Программа для учащихся 10-11 класса общеобразовательной школы//Основы экранной . учебников и пособий для .

. авторский знак и ISBN – Международный . 11 сентября -10 октября 2013 г. — представление в адрес . в педагогическую деятельность: учеб. пособие. – М.: Педагогическое общество . ; -учащиеся общеобразовательных учреждений (отдельно по группам классов). 8.3. .

Пособие адресовано преподавателям, аспирантам и студентам педагогических институтов и университетов, а также слушателям системы повышения квалификации работников образования. Ббк 74. 03

  • Для учеников 1-11 классов и дошкольников
  • Бесплатные сертификаты учителям и участникам

ТЕМА ВОЙНЫ И МИРА В ТВОРЧЕСТВЕ ДИНЫ РУБИНОЙ

В России Рубина – знаменитая израильская писательница, пишет на русском языке. Сегодня в творческом наследии Дины Рубиной насчитывается более трех десятков книг, которые переведены на пятнадцать языков. Она является лауреатом нескольких литературных премий.

Ружье заряжено еще в самом начале романа, и в конце оно стреляет. Все сходится в одну точку патетического финала.

Персонажами становятся греки, евреи, грузины, таджики, японцы, немцы. Выпускники Сорбонны, ПТУ, художественной школы. Дворяне, раскулаченные крестьяне, уголовники, профессора и проститутки. Вавилон, Ноев ковчег из народов и профессий, мыслимых и немыслимых.

Никто не понимал, как случилось, что началась эта война. . Улицы послевоенного Ташкента – глинобитные извилины безумного лабиринта, порождение неизбывного беженства, кроткая деятельность по изготовлению библейской кирпича [3, c.38].

В основном все персонажи были эвакуированными во время войны. Каждый искал свой способ в который выжить. Были и те, кто сам переехал в Ташкент, потому место было уютным и теплым, например, Юрий Кондратич. Ему пришлось быть сапером во время войны, его контузило и оторвало три пальца на левой руке.

Первой войной была война людей. Совсем по-другому выглядит война природы с человеком, это гораздо более серьезный процесс, который человек не имеет возможности контролировать.

Увидев вспышки в небе от замыкания на столбах электропередач и подземный гул, люди думали, что началась война. Их спокойная жизнь была вновь прервана, и наступили ужас и отчаяние. Люди заплаканные в отчаянии, раздетые выходили на улицы. Перед стихией город был беззащитным. В Ташкент начали приезжать воры с удивительными маниями.

На основе детального анализа, можно сделать вывод, что в представленных нами романах Дины Рубиной четко воспроизведена тема войны и мира. В жизни множества различных персонажей она тонкой нитью проходит через весь рассказ. Мозаичность и фрагментарность описаний не мешают понять читателю этой проблемы. Любая революция приносит не только освобождение, но и смерть, голод и горе. После войны судьба каждого героя в романе изменилась. Начался наплыв вторых наций в Ташкент, что привело к интеграции культуры во всех аспектах. Ташкент пережил первый шквал беженцев. Второе потрясение произошло после землетрясения в 1966 году, которое стало гораздо большим испытанием для города и его жителей.

Концепция войны и мира – это одна из самых распространенных тем в произведениях Д. Рубиной. Писательница на своем опыте видела все те ужасы, что описывала в своих книгах, все персонажи оживают на ее страницах и становятся почти реалистичными в изображении талантливого мастера. Она рассматривает тему войны с двух сторон: война человека с природой и война людей. Война людей имеет свои теоретические и социологические корни, она страшная, но гораздо более страшной является война человека с природой. С природой невозможно договориться, человек может только смириться с ужасами, которые выпадают на его долю. Эта война сверхъестественных сил указывает человеку на его место в природе и пытается предостеречь от неправильных поступков с ней. В произведениях конца ХХ начала ХХI веков такое ощущение среди писателей не является чем-то невероятным или фантастическим. Эсхатологические мысли можно видеть во многих современных произведениях, однако у Дины Рубиной, это ощущение едва заметное, оно идет через призму других катаклизмов: между людьми в обществе.

Афлатуни С. Ташкентский роман: Повесть / С. Афлатуни. – СПб.: Амфора, 2006. – 239 с.

Рубина Д. На солнечной стороне улицы / Дина Рубина // Гладь озера в пасмурной мгле: Роман. Повести. Рассказы / Дина Рубина. – М.: Эксмо, 2007. – С. 7–383. – (Большая книга).

Круговая И.В. Тема войны и мира в творчестве Дины Рубиной

Данная статья посвящена проблеме трансформации темы войны и мира в романах Д. Рубиной. Проблема соотношения войны и мира исследовалась многими учеными в литературе, однако ее реализация в творчестве Д. Рубиной остается практически неизученной .

Ключевые слова: постмодернизм, контекст, персонаж, сюжет, конфликт, эпизод

Keywords: postmodernizm, context, personage, plot, conflict, episode

На солнечной стороне улицы - _1.jpg

…для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город… – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и – сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны – убивать так убивать! – и села в тюрьму на пять лет…

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий…

Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям – чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус – холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды – следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, – отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

– Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…

Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

– Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.

– А, здравствуй, мама! – словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. – В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? – стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее – одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх – черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться. Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку. Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и.

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.

Почему жители блокадного Ленинграда выстояли, не сдались, отстояли свой город? Какие качества помогли ленинградцам сохранить дух и не сломиться перед врагом? Именно эти вопросы возникают при чтении текста Д. А. Гранина.

Авторская позиция заключается в следующем: Ленинград – город, который отличался высокой культурой, духовной жизнью. Ленинградцы, которые были воспитаны этой культурой, смогли и во время страшной блокады оставаться людьми, выстоять. Они отстаивали не только себя, но и свой город, который должен был жить.

Мне близка позиция автора. Действительно, ленинградцы, воспитанные на высокой культуре, смогли остаться настоящими людьми, проявить стойкость и сохранить верность любимому городу, не сдавшемуся на милость врагу.

В заключение хочу подчеркнуть, что подвиг ленинградцев останется в веках. Их верность Родине, бесстрашие и мужество, неисчислимые жертвы, которые они понесли во имя победы над фашистами, вызывают восхищение и стремление поклониться их подвигу.

(1)Я считал, что знаю, что такое блокада Ленинграда. (2)Когда ко мне в тысяча девятьсот семьдесят четвёртом году приехал Алесь Адамович и предложил писать книгу о блокаде, записывать рассказы блокадников, я отказался. (3)Считал, что про блокаду всё известно. (4)Голод, холод, бомбёжки, смерть. (5)Он долго меня уговаривал. (6)Несколько дней шли эти переговоры. (7)Наконец, поскольку у нас были давние, дружеские отношения, он уговорил хотя бы поехать послушать рассказ его знакомой блокадницы.

(8)Мы даже, по-моему, не записывали его или записали потом, по памяти. (9)Ей было восемнадцать лет. у неё был роман. (Ю)Любила Федю, своего жениха. (11)Федю взяли в армию, и стояла его часть под Ленинградом, где-то в районе Шушар. (12)0на пробиралась к нему. (13)Носила сухари, варенье, носила домашние вещи: рукавички, шарф. (14)Но главное — как она пробиралась туда. (15)Я знал: заставы наши, патрули не пропускали штатских, гражданских — это строго-настрого было запрещено. (16)Перебежчики могли быть, могли быть шпионы. (17)Тем не менее она несколько раз побывала у него, шла шестнадцать километров, добиралась до его части, упрашивала, умаливала эти патрули. (18)И её пускали. (19)То был удивительный пример любви. (20)Любви, которая попала в блокаду. (21)Её рассказ меня и тронул, и удивил.

(22)Кроме этого, Адамович уговорил ещё к одной блокаднице сходить. (23)Короче, я увидел, что существовала во время блокады неизвестная мне внутрисемейная и внутридушевная жизнь людей, она состояла из подробностей, деталей, трогательных и страшных, необычных. (24)В конце концов я дал согласие.

(25)Мне всё это было странно, поскольку никогда не работал вдвоём, и ещё: Адамович не ленинградец. (26)Он белорус. (27)Прошёл войну совсем не такую, как я. (28)Партизанскую, в этом заключалась разница наших представлений о войне, о фронте. (29)Но, как потом выяснилось, это имело и свои преимущества. (ЗО)Его совершенно свежий взгляд на Ленинград, на ленинградскую жизнь помогал ему увидеть то, что для меня давно стёрлось, — особые приметы того военного времени.

(31)Так мы начали вместе работать. (32)Блокадники передавали нас друг другу. (ЗЗ)Тогда блокадников было много. (34)Это были семидесятые годы XX века; середина — конец семидесятых годов. (35)Мы ходили из дома в дом, из квартиры в квартиру, выслушивали, записывали на магнитофон рассказы. (36)Сначала мы ходили вместе, потом разделились, чтобы охватить больше людей. (37)Почему нам было нужно больше людей? (38)Да потому, что, оказалось, у каждого есть свой рассказ.

(39) У каждого оказалась своя трагедия, своя драма, своя история, свои смерти.

(40) Люди и голодали по-разному, и умирали по-разному. (41)Мы набрали двести рассказов, и ничего не повторилось

(42)Что такое эта запись? (43)Тоже интересно. (44)Приходили мы — и блокадники большей частью не хотели ничего рассказывать. (45)Не хотели возвращаться в ту зиму, в те блокадные годы, в голод, в смерти. (46)Ни за что. (47)Но потом соглашались, как правило, не было ни одного случая, чтобы нам отказали наотрез. (48)Иногда мы уходили, а они потом звонили нам и приглашали нас. (49)Мы не сразу поняли, в чём тут дело. (50)Потом разобрались: у людей была потребность рассказать, чтобы освободиться. (51)Какая-то женщина пыталась некогда рассказать об этом своим детям или соседям, внукам, родным — её не слушали. (52)Не хотели слушать. (53)Когда приходили мы, писатели, с магнитофоном и она начинала рассказ, они собирались вокруг нас и слушали совершенно по-новому: как мы, как посторонние люди. (54)Часто — слышали впервые о том, что происходило в этой квартире, что происходило с матерью, что происходило в этой семье. (55)Рыдали, плакали.

(56)Многое решал талант рассказчика. (57)Лучше всего рассказывали женщины. (58)Женская память устроена несколько иначе, чем мужская. (59)Ведь мужская память — она глобальная какая-то. (60)Мужчин общие ситуации больше интересуют. (61 )А подробности быта, бытия, что творилось на малом участке очередь, булочная, квартира, соседи, лестница, кладбище, — это память. женская. (62)Она была более красочная и крепкая. (63)Примерно из десяти рассказов один, как правило, гениальный; два-три рассказа — талантливых, очень интересных. (64)Но даже из незначительных иногда рассказов всё равно всегда всплывали детали и подробности впечатляющие.

(65)О чём же получилась эта книга? (66)Мы решили, что эта книга, во-первых, об интеллигенции и об интеллигентности. (67)Ленинград — город, который отличался высокой культурой, интеллектом, интеллигенцией своей, духовной жизнью. (68)Мы хотели показать, как люди, которые были воспитаны этой культурой, смогли оставаться людьми, выстоять. (69)Второе, что мы хотели, — показать пределы человека. (70)Мы сами не представляли себе возможностей человека. (71)Человека, который не просто отстаивает свою жизнь: люди эти чувствовали, понимали, что до тех пор, пока город живой, он может отстаивать себя.

Читайте также:

      

  • Сочинение есть люди а есть иные и человеки
  •   

  • Адэ щ1эин мылъку хъурэ сочинение
  •   

  • Изложение с элементами сочинения на тему русский язык
  •   

  • Сочинение лавренев сорок первый
  •   

  • Почему у человека должны быть любимые книги сочинение

На солнечной стороне улицы

…Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику. А Катя умирала…

Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…

Саша сидел рядом, обхватив колени, – сутулый, мосластый, сам донельзя худой, – и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.

– А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт – за твоим уплывшим шариком, – что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.

– Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, – озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.

– Оставьте ее… – угрюмо простонал Саша, – все равно вырвет…

И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.

Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась – еще.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка…

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепешки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, помогал у тандыра, подметал двор, и бог знает что еще готов был сделать для этой женщины, для ее четверых, тоже хронически голодных, смуглых, точно сушеных, ребятишек.

Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры ее черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры – понятны все…

С того военного лета этот город, эти узбекские дворики с теплой утоптанной землею, эти сквозистые кроны чинар, погруженные в глубину неба, означали для нее больше, чем просто – жизнь; все это было жизнью подаренной.

* * *

«– …Это вы замечательно решили – писать роман о Ташкенте! Такой город не должен быть забыт… И, знаете, здорово придумано – собирать „голоса“. Каждый такой голос – а нас, бывших ташкентцев, по всему свету разбросано немало, – может вам отдельный роман наговорить, роман своей жизни. И я с удовольствием наговорю, что помню…

Я тут недавно набрел в Интернете на сайт под названием «Алайский»… и там перекличка наших земляков: «Кто учился в мужской средней школе им. Сталина, Хорезмская, 8, – откликнитесь!»… «Кто с Тезиковки, ребята, – отзовитесь!»… Какой-то местный парень берет заказы на фотографии. Ты называешь объект: главпочтамт, например… – помните каменных львов на его угловом, вечно заколоченном парадном? Говорили, что это единственные каменные львы в городе. У меня они ассоциируются с детством, потому что няня разрешала посидеть верхом то на одном, то на другом – они в разные стороны смотрели, словно торчали на шухере… Или, например, консерватория… или памятник в парке Тельмана… Так, значит, этот парень фотографирует за сущие копейки и присылает – все-таки память… Очень удобно! Вот живешь ты у себя в Солт-Лейк-Сити лет эдак тридцать, а снится тебе ночами Шейхантаур, сине-лазурный орнамент на мавзолее шейха Хавенди Тохура… кладбище, мечеть… Площадь, где проходили гуляния на узбекских праздниках, особенно после уразы – религиозного поста. Да, Шейхантаур… это был город в городе, знаете… Такой Багдад: путаный бесконечный лабиринт переулков, тупиков, бесчисленного множества узбекских дворов… А что такое узбекский двор? Это комплекс полного жизнеобеспечения. Сам дом, наверху – балхана… Не знаете? Ну как бы объяснить вам… это балкон – не балкон… не антресоль… а нечто вроде пристройки наверху… так что дом тогда казался двухэтажным… А крыши… они земляными были, поэтому весной на них прорастала трава, трепетали нежным пламенем первые маки под еще свежим ветерком…

По двору протекал арык, над ним строили такой квадратный деревянный помост – айван, или супу… бросали на него множество курпачей – небольших, простеганных вручную, ватных одеял. От них всегда попахивало прелым человеческим душком, стирать их не стирали, а вывешивали на солнце – сушили, проветривали… На айване спали, принимали гостей, чаи распивали… От арыка шла прохлада в жаркий день, и звук бегущей воды успокаивал, расслаблял…

Во дворе всегда была пристройка, кухня, и низкая кирпичная, обмазанная глиной, печь – тандыр, в ней пекли лепешки, самсу… Дух горячей узбекской лепешки забыть невозможно, он снится мне здесь, в штате Юта, по ночам… Снится, как молодой узбек палкой поддевает ее, вынимает, – круглую, в подпалинах на бугорках, с обожженными зернышками тмина, а посередке у нее вдавленный такой, жесткий, хрусткий пятачок, за который можно душу дьяволу продать! И от нее волна горячего запаха… как бы это объяснить… материнского запаха, знаете… вот, слов не хватает!.. Да мир на этом запахе стоит!

А в самих домах были низкие такие, как кофейные столики, печки – не помню принцип, по которому они работали, врать не стану… а только сидел ты на полу, на курпачах, ноги засовывал под этот столик и чувствовал тепло… Было замечательно! А стряпали многие во время войны на чем? На мангалке! Я, знаете, за свою жизнь бывал во многих местах, поездил по командировкам, но нигде больше такой народный агрегат не встречал. Сейчас опишу… Берется старое ведро и из него делается печка. Дырявятся по бокам два отверстия – одно для дров, другое – золу выгребать. Поверху – решетка из толстой проволоки. Чтоб железо не прогорело, изнутри ведро выложено обломками кирпича и обмазано глиной. На мангалках половина Ташкента всю войну варила и кипятила…

Вот что озадачивало у них с непривычки – туалет. Обычная пристройка в углу двора, с дыркой, чтоб сидеть на корточках, а у стенки – ведро, полное круглых глиняных камней. Если у русских в туалетах на гвоздике висели обрывки газет или листки из школьных тетрадей, то у узбеков, вот, камни использовались для этой нужды… Интересно, правда?… Мы, конечно, притаскивали свой материал для такого ответственного дела. Помню, в туалете мне попался лист из какого-то старого журнала, там была напечатана вредная белогвардейская поэма, называлась «Драма русскаго офицерства», и внизу страницы: «Типография Г.А. Ицкина, въ Ташкента». Взрослые не обращали внимания – чем подтирались, хозяева-узбеки тем более… А я просек что-то необычное, запретное… пацана запретным только помани! Приволок лист домой… И так мне отец за него по ушам навесил!.. Лично сжег на свечке! Да только поздно, поздно… память детская, само все в нее влетает… я уже наизусть много строчек знал, хотя не все. Представляете – даже сейчас начало помню. Там так:


На нашем литературном портале можно бесплатно читать книгу Дина Рубина — На солнечной стороне улицы, Дина Рубина . Жанр: Современная проза. Онлайн библиотека дает возможность прочитать весь текст и даже без регистрации и СМС подтверждения на нашем литературном портале kniga-online.org.

Ознакомительный фрагмент

И все-таки горемычные толпы вываливались из поездов и оставались на привокзальной площади, расстилали одеяла на земле и садились, рассаживались целыми семьями в пыли под солнцем. Ступить уже было негде, приходилось высматривать — куда ногу поставить… А прибывали все новые, новые оборванцы… бродили по площади, встречали знакомых, спрашивали друг друга: „Вы сколько сидите?“ Узнавали новости о близких, приходили в отчаяние… И все-таки сидели…

И мы с мамой сидели, изо дня в день… потому что ехать дальше — означало гибель, а в Ташкенте выживали, цеплялись за какую-то работу, жизнь вытягивала соломинкой надежды.

Помню, на этой, залитой солнцем и застланной одеялами, площади лежала женщина в беспамятстве. У нее было сухое, обтянутое кожей лицо и губы, иссеченные глубокими кровавыми трещинами. Кто-то сжалился и смазал эти кровоточащие трещины постным маслом, и вдруг она, не открывая глаз, судорожно принялась слизывать масло с губ…

… А вот еще картинка: мы с мамой идем по улице, над головой — сплошная зеленая крона с узорными прорехами ослепительного солнца, у мамы в руке наш единственный фанерный чемодан… а вокруг на гремящих самокатах разъезжают мальчишки и кричат: „Жидовка, скажи „кукуруза!““… Я держу маму крепко за руку и, конечно, верю в ее силу… но все-таки немного страшно… На вокзале можно было взять носильщика — дюжего мужика, — он обвязывался ремнями-веревками и пешком тащил чемоданы по адресу, какой скажут… просто шел впереди тебя, сгибаясь под тяжестью баулов и тюков… С носильщиком было бы не так страшно идти по чужому городу… Но у нас ни тюков, ни денег не было, поэтому мама несла чемодан сама, только руки меняла. Останавливалась, говорила мне, тяжело дыша: „Подожди… зайди с другой руки“… и мы шли дальше… А самокаты сужают круги, все теснее кружат на своих гремящих подвизгивающих подшипниках: „Жидовка, скажи „кукуруза!““.

Мама вдруг остановилась и в сердцах крикнула: „Холера тебе в пузо!!!“… И это так понравилось мучителям, что они отстали…

…Рынки, конечно, помню… Алайский рынок, знаменитый… это был какой-то… Вавилон! Вот уж действительно где смешались языки-наречья, пот, слезы, тряпье, тазы, ослы, арбы, люди… А ворья сколько! Вся страна беспризорная, голытьба окаянная сползалась в город хлебный, теплый… Люди говорили: „Самара понаехала!“, почему-то считалось, что самарцы — сплошь ворюги… Когда в кинотеатрах стали крутить кино „Багдадский вор“, появилась присказка: „Пока смотрел „Багдадский вор“, ташкентский вор бумажник спер“…

Помню, на рынке однажды поймали вора. И кто-то уже стал звать милицию, а один дядька — краснорожий, однорукий, сказал: „Не надо, сами справимся!“

Несколько мужиков сгрудились над пойманным, и только слышно: уханье и — хрясть, хрясть! Так дружно, так остервенело били!.. И только потом я догадался, что били-то его свои и что однорукий краснорожий был, наверное, главарем шайки, а того, пойманного, била вся его шобла, била до полусмерти — таким образом спасая…

Шестьдесят пять лет прошло, а эти картины у меня перед глазами, как вчерашний день… И вообще, сколько за плечами осталось — Саратов, Москва, десятки городов… Вот сейчас и до конца уже — Марбург, а я до сих пор, стоит только закрыть глаза, так ясно представляю себе эту улочку, по которой мы с мамой идем, — высоченные кроны чинар сплетаются над головою в зеленый солнечный тоннель…»

* * *

…Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику. А Катя умирала…

Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…

Саша сидел рядом, обхватив колени, — сутулый, мосластый, сам донельзя худой, — и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.

— А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт — за твоим уплывшим шариком, — что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.

— Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, — озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.

— Оставьте ее… — угрюмо простонал Саша, — все равно вырвет…

И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.

Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась — еще.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка…

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепешки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, помогал у тандыра, подметал двор, и бог знает что еще готов был сделать для этой женщины, для ее четверых, тоже хронически голодных, смуглых, точно сушеных, ребятишек.

Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры ее черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры — понятны все…

С того военного лета этот город, эти узбекские дворики с теплой утоптанной землею, эти сквозистые кроны чинар, погруженные в глубину неба, означали для нее больше, чем просто — жизнь; все это было жизнью подаренной.

Часть первая

…для любого скольконибудь тревожного человека родной город… – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э.

Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж – дождевыми каплями на стекле.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и – сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», – я не помню, не помню, не помню!

…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

– …В Ташкент?..

1

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны – убивать так убивать! – и села в тюрьму на пять лет…

Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек… Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился – подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак…

«Догнива-а-ает», – говорила мать, убийца окаянная.

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и, когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий…

Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям – чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни?

* * *

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

«Присмирела, что ли, на казенной баланде?» – подумала Вера.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус – холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды – следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

– Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…

Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее, после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась. Мать между тем оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

– Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.

– А, здравствуй, мама! – словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. – В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? – стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…

* * *

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее – одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню.

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх – черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!..

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканого кружевного платка.

И вот – бурный апрельский разлив вступления!

Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво…

 
Ветви оделись листвою весенней…
И птицы запели, и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье…

звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются…

 
Великого сы-ы-на… Вели-кой земли-и-и-и…

И поехали с орехами:

 
Лееееееенин…

Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг – восторженный вскрик первых сопрано:

 
– Ленин!!!
Это весны…

Первые сопрано, заполошно перебивая:

 
– Это весны цветенье!!!
Ле-еееенин…
Ленин!!!

Дружное ликование в терцию:

 
– Это побееееды клиииич!
– Славь-ся в века-а-ах…

Совместное бурлацкое вытягивание баржи:

 
– Лееееееенин!
Наш…

Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:

 
– Наш дорогой Ильич!!!

И пошел, пошел, ребятки, финал – наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:

 
– Ле-ни-ну – слаааааааааааааа-ва!!!
Пар-ти-и слааааааааааааааа-ва!!!
Сла-ва в векаааааааааааааааааа-ах!!!

…и вот теперь… подкрадываясь с пианиссимо, раскручивая птицу-тройку до самозабвенного восторга, по пути прихватив мощное сопрано нашей хоровички, налившейся свекольным соком, стремительно хлынувшим на лоб ее, щеки и монументальную грудь!!!

 
Слааааааааааааааааа-а-ва!!!

Обвал дыхания в беспамятство тишины.

Яростный гром аплодисментов под управлением жюри.

* * *

С неделю было тихо. Мать не трогала Веру, присматривалась. Правда, в первый же вечер в отсутствие дочери сгребла все холсты, подрамники, кисти и коробки с сангиной и мелом и свалила на пол в маленькой восьмиметровой комнате, где Вера обычно спала.

Большую же, пропахшую скипидаром, лаком и краской, – дочь считала ее мастерской и на этом основании превратила в свинарник, даже доски для подрамников в ней строгала, – мать отмыла, проветрила, постирала и повесила на окна старые занавески, пять лет валявшиеся в углу на стуле (света ей, дылде, видите ли, не хватало!), и для порядку прибила на дверь небольшую такую задвижечку, не засов какой-нибудь амбарный, – все-таки с дочерью жить, не с чужим человеком.

Вера, увидев это, ничего не сказала: в самом деле, нужно же и матери где-то жить. Жаль было только постановку для натюрморта, мать разобрала ее. Окаменелые от давности гранаты выбросила, а медный, благородно темный кумган обтерла от пыли тряпкой, служившей в постановке вишневым фоном, и переставила на подоконник.

«Ах ты, корова старая, – подумала дочь беззлобно, – я неделю ждала, пока он пылью покроется, чтоб не слишком блестел…»

Вообще Вера была настроена миролюбиво, мрачно-миролюбиво. Вечерами сидела в своей комнате и часами рисовала автопортреты, поминутно вскидывая глаза на свое отражение в остром осколке когда-то большого и прекрасного зеркала. Иногда раздевалась до пояса (натурщицы были не по ее студенческому карману) и таким же сосредоточенно-цепким взглядом, словно чужую, вымеряла себя в зеркале: прямые плечи, робкую, как у подростка, грудь, втянутый живот…

В первые дни мать, все еще играя роль «вернувшейся мамочки», пробовала беседовать по душам, то есть совала нос не в свои дела, давала идиотские советы или принималась вдруг рассказывать душещипательные тюремные истории. Но нарвалась несколько раз на едкие замечания дочери и отступилась.

Дочь не пускала в свою странную, но, видимо, устоявшуюся жизнь. Ну и маячил между ними еще живым укором этот недобиток, который и получил свое, на что напрашивался…

У Веры как раз тогда заканчивался период длительного увлечения хатха-йогой; по утрам она уже не стояла на голове и не тратила полтора часа на позы с тех пор, как умножила эти полтора часа на семь (неделя), а потом на тридцать (месяц), и прикинула – сколько времени поглотило у нее бессмертное учение. Рассудив, что полтора месяца – довольно жирный кусок от ее, безусловно, смертной жизни, утренние занятия самосовершенствованием она прекратила, но все еще была убеждена, что, закрыв глаза и вызвав в воображении круг зеленого цвета, можно сосредоточиться и усилием воли погасить любые нежелательные эмоции – например, ярость при виде задвижки на двери, которую приколотила эта старая тюремная комедиантка.

С тех пор как мать вернулась, зеленый круг приходилось вызывать в воображении довольно часто, и у Веры появилось опасение, что вся ее жизнь теперь может пойти сплошными зелеными кругами: мать устроилась уборщицей в очередной стройтрест и понемногу набирала обороты: купила себе венгерские кроссовки, завилась и стала красить губы.

Вера насторожилась, как насторожился бы житель горной деревушки, заметив, что над давно погасшим вулканом вновь курится дымок.

И вправду, дней через пять, вечером мать ввалилась разгоряченная, деятельная. Распахнула пошире входную дверь: за нею, тяжело топая, поднимались по лестнице двое мужчин с ящиками на плечах.

– Рахимчик, сюда… Рахимчик, легче давай… – командовала мать. – Колюнь, ложь эту хреновину вот здесь… Осторожней, не побей!.. Та-а-ак…

Вера вышла из своей комнаты и молча смотрела на озабоченную беготню. Колюня и Рахимчик сбегали еще по два раза вниз, внесли шесть банок импортной краски…

– Рахимчик, ну что, – все там? Дай вам бог здоровья, ребятки, подмогли. Получайть! – Мать, как разгулявшийся купец в кабаке, с размаху вмяла в Колину ладонь трешку.

– Ка-ать… – с жалостливым укором протянул Коля, – натаскались же…

– Ка-а-люня! – Мать изумленно-ласково подняла брови. – А бог где? – и похлопала ладонью по молодой его, напористой груди. – Вот где бог-то! В нас-то он и есть…

Вера хмыкнула и даже вперед подалась, чтобы не прозевать Колюнину реакцию на божественный довод. С богом – это новенькая была хохма, может, в тюряге у кого переняла. Но Коля, несмотря на молодой возраст и, вероятно, вполне атеистический взгляд на мир, смутился и как-то потускнел. Бедняга просто не знал, что из матери невозможно вышибить лишней копейки, а то бы и вопроса такого нелепого не стал поднимать.

Когда парни ушли, Вера осмотрела ящики. В них была чешская кафельная плитка. Предположить, что мать решила ремонтировать квартиру, Вера никак не могла. Выходит, взялась за старое, коммерсантка чертова.

– По нарам соскучилась? – спросила ее Вера.

Мать оскорбилась не на слова дочери, а на тон – спокойный. Бесило ее это спокойствие.

– Заткнись, акварель чокнутая!

– Ну, сядешь…

Мать прищурилась азартно:

– Эт кто меня посадит, ты, что ль?

– Я!

Вера ответила так неожиданно для себя и вдруг поняла, что может посадить. Стоило бы, во всяком случае. Чтобы не одуреть от зеленых кругов перед мысленным взором.

Мать задохнулась от ярости:

– Ты?! Ты?! Ты меня посадишь, помазилка драная?! – И присовокупила длинно. И еще присовокупила.

– Ну, эту поэзию мы слыхали, – невозмутимо ответила Вера, повернулась и пошла к себе в комнату. Но не успела закрыть за собою дверь – мать подскочила и кулаком сильно ударила дочь по спине, между лопаток.

Вера в драку не кинулась, сдержала себя, хотя волна горячей крови долго еще гулким прибоем омывала сердце. И никаких кругов в воображении она вызывать не стала.

Отчеканила только с тихим, леденящим душу бешенством:

– Еще разок лапу на меня поднимешь – горько раскаешься…

* * *

И началось… Не жизнь, а война двух миров.

Сначала явился участковый – строгий белобрысый молодой человек немногим старше Веры. Проверил документы и предложил ознакомиться с заявлением. Вера без особого интереса пробежала глазами безграмотные строчки, написанные знакомой деятельной рукой, и расстроилась: мать вышла на военную тропу. В заявлении сообщалось, что гражданка Щеглова В. из 15-й квартиры, особа без определенных занятий, тунеядка склочного характера и аморального поведения, третирует весь дом постоянными дебошами, пьянством и сквернословием. Поэтому от всех жильцов большая просьба до работников милиции: будьте добреньки выселить гражданку Щеглову В. из квартиры, где она регулярно измывается над матерью с подорванным здоровьем. Подписана бумажка была: «группа соседей не откажуца потвердить». Далее стоял энергичный и невнятный росчерк материной подписи и приписка: «и зогадила всю квартиру».

Вера аккуратно сложила листок вдвое, вернула его белобрысому участковому и сказала:

– Заходи, компотом угощу, абрикосовым.

Участковый нахмурился и вошел. Вера налила ему в большую кружку компоту и отрезала кусок пирога с яйцом и луком. Ей слишком часто приходилось сидеть на диете, особенно в те месяцы, когда почти на всю зарплату закупала в художественном салоне материал – холст, бумагу, подрамники, лак… Так что, если вдруг заводилась свободная десятка и накатывало столь редкое у нее кулинарное вдохновение, Вера уж не жалела часа полтора потоптаться у плиты, чтобы затем в дивном одиночестве провести вечер наслаждений – за книгой, смакуя по кусочкам отбивную, зажаренную с луком и картофелем, отпивая медленными глотками кофе, сваренный ею по-настоящему, как Стасик научил, – с пенкой, подошедшей дважды…

– Что ж вы с соседями не ладите? – строго спросил участковый.

Вероятно, строгостью хотел уравновесить либерально-попустительское питье компота у проверяемой гражданки.

– Соседи у меня хорошие, – ответила Вера. – А бумажку моя мать писала.

Парень сильно удивился – видать, недавно приступил к обязанностям участкового, а может, просто рос в приличной семье. Даже перестал жевать. Снял фуражку, вытер платком потную красную полосу на лбу:

– Ну, дела-а-а… Чего это она?

– Такой характер лютый, – объяснила Вера… – Да ты не расстраивайся! Давай я твой портрет нарисую? Вон у тебя какое лицо… надбровные дуги какие, мощно вылепленные…

Участковый смущенно потрогал свои надбровные дуги, которые расхвалила гражданка Щеглова В., отодвинул пустую кружку и сказал:

– Да нет, в другой раз. Спасибо.

Он осмотрел квартиру, зашел в Верину комнату, внимательно оглядел расставленные вдоль стен холсты на подрамниках, большие картонные папки, коробки с пастелью и сангиной… пятачок свободного места с мольбертом у окна и топчан, занимающий чуть не треть комнаты…

– Да-а-а… Тесно тебе здесь…

Помолчал и добавил:

– Говорят – искусство, искусство! Работники искусства… А я гляжу – не очень-то у тебя чистая работа.

– Ну, у тебя – тоже… – усмехнулась Вера.

Уже на пороге он сказал озабоченно:

– Хорошо, что я по соседям сперва не двинулся. Может, вызвать ее в оперпункт, прижучить маленько?

– Не надо, сама справлюсь.

И объяснила насмешливо:

– Это из нее талант прет, понимаешь? Она талантливая, только образования нет, и жизнь была тяжелая – война, блокада… родные поумирали все. Если б ее вовремя образовать, вышла бы птица большого полета. Может, министр финансов, может, гениальная актриса…

Вечером она сказала матери:

– Значит, вот так: судиться и сволочиться с тобой я не буду. На это нужны время и вдохновение, а мне все это пригодится для другого дела… Не хочешь жить нормально – давай размениваться.

– Еще чего! – мать возбужденно улыбалась. – Я не для того квартиру зарабатывала, чтоб по ветру ее размотать!

О том, как она зарабатывала эту квартиру, до сих пор ходили легенды в жилищном отделе горсовета. И долго еще после происшествия кто-нибудь из чиновников посреди совещания оборачивался к другому, прицокивал языком, подмигивал, говорил шепотом:

– Адыл Нигматович, я как вспомню: ка-акая же-енщина, а? Груди-то видали, прям антоновка, золотой налив!.. Как думаете, она вправду с четвертого этажа сиганула бы?

– Э-э-э! – морщился Адыл Нигматович. – Глуп-сти! Тот дженчина просто бандитка некультурный, больше ничего. Какой воспитаний у него, а? Вишел голий на балкон, дочкя на перил садил… Кричал – сам прыгну, дочкя ронять буду!.. Гришя, подумай сам – зачем горсовет такой скандал! Пусть уже сидит в тот квартир, самашедчий дженчина!

– Ты у меня отсюда бесплатно вылетишь, вместе с картинками, ветер в ушах запоет!

«Портрет бы с тебя, стервы, писать, – подумала Вера. – Уж больно живописна в яркой косыночке на рыжей завивке, в оранжевой этой кофте… Посадить у окна, чтобы свет – слева, а фон приглушенный, пожалуй, серовато-синий… Тогда лицо приобретет сияющий зеленоватый оттенок, дополнительный к красному, яркому… Та-ак… Свет от окна освещенную часть лица сделает холоднее, чем затемненную… а на той будет рефлекс от теплых оттенков обоев… Хм… так-так… аккорды зеленого и красного повторить в одежде… да… и более глухими отголосками на спинке стула… и тогда среда наполнится энергией двух этих цветов, из которых возникнет живописная ткань портрета…»

Ну чего не жить как люди?

Вслух она сказала:

– Ну смотри, не обижайся…

Мать театрально захохотала.

2

Из большой и горластой семьи Щегловых – одних детей было трое, да мать с отцом, да тетя Наташа с сыном Володей, и все жили дружно и суматошно в двух комнатах в коммуналке на Васильевском острове, Четвертая линия, – так вот, из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.

В армию Сашу не взяли из-за эпилепсии.

Их эвакуировали в Ташкент… И здесь Сашу и умирающую Катю взяла к себе на балхану узбечка Хадича.

* * *

«– Да нет, милая вы моя, все не так скоро делалось! И вообще, делалось-то как бы и не людьми, а безумной воронкой эпохи, которая всасывала всех нас в какую-то гигантскую утробу оцепенелого ужаса, голода и хаоса войны…

Вы извините, что я так сразу, и сразу – с критикой. Вы сказали, что собираете воспоминания бывших ташкентцев, как вы выразились – «голоса унесенных ветром», – ну, и я обрадовался. И хотя в Ташкенте я был только в детстве, в эвакуации, а потом вернулся в Саратов, я все же считаю себя вправе тоже «подать голос». Так что вот, посылаю запись…

…Я-то помню кое-что из того времени, хотя был совсем пацаном… – так, картинки отдельные. Представьте, что на некий азиатский город сваливается миллион вшивого, беглого оборванного люда… На вокзал прибывают эшелоны за эшелонами, город уже не принимает. И это разносится по вагонам, люди передают друг другу: «Город не принимает… не принимает… не дают прописку».

И все-таки горемычные толпы вываливались из поездов и оставались на привокзальной площади, расстилали одеяла на земле и садились, рассаживались целыми семьями в пыли под солнцем. Ступить уже было негде, приходилось высматривать – куда ногу поставить… А прибывали все новые, новые оборванцы… бродили по площади, встречали знакомых, спрашивали друг друга: «Вы сколько сидите?» Узнавали новости о близких, приходили в отчаяние… И все-таки сидели…

И мы с мамой сидели, изо дня в день… потому что ехать дальше означало гибель, а в Ташкенте выживали, цеплялись за какую-то работу, жизнь вытягивала соломинкой надежды.

Помню, на этой, залитой солнцем и застланной одеялами, площади лежала женщина в беспамятстве. У нее было сухое, обтянутое кожей лицо и губы, иссеченные глубокими кровавыми трещинами. Кто-то сжалился и смазал эти кровоточащие трещины постным маслом, и вдруг она, не открывая глаз, судорожно принялась слизывать масло с губ…

…А вот еще картинка: мы с мамой идем по улице, над головой – сплошная зеленая крона с узорными прорехами ослепительного солнца, у мамы в руке наш единственный фанерный чемодан… а вокруг на гремящих самокатах разъезжают мальчишки и кричат: «Жидовка, скажи «кукуруза!»»… Я держу маму крепко за руку и, конечно, верю в ее силу… но все-таки немного страшно… На вокзале можно было взять носильщика – дюжего мужика, – он обвязывался ремнями-веревками и пешком тащил чемоданы по адресу, какой скажут… просто шел впереди тебя, сгибаясь под тяжестью баулов и тюков… С носильщиком было бы не так страшно идти по чужому городу… Но у нас ни тюков, ни денег не было, поэтому мама несла чемодан сама, только руки меняла. Останавливалась, говорила мне, тяжело дыша: «Подожди… зай-ди с другой руки»… и мы шли дальше… А самокаты сужают круги, все теснее кружат на своих гремящих, подвизгивающих подшипниках: «Жидовка, скажи «кукуруза!»».

Мама вдруг остановилась и в сердцах крикнула: «Холера тебе в пузо!!!»… И это так понравилось мучителям, что они отстали…

…Рынки, конечно, помню… Алайский рынок, знаменитый… это был какой-то… Вавилон! Вот уж действительно где смешались языки-наречья, пот, слезы, тряпье, тазы, ослы, арбы, люди… А ворья сколько! Вся страна беспризорная, голытьба окаянная сползалась в город хлебный, теплый… Люди говорили: «Самара понаехала!», почему-то считалось, что самарцы – сплошь ворюги… Когда в кинотеатрах стали крутить кино «Багдадский вор», появилась присказка: «Пока смотрел «Багдадский вор», ташкентский вор бумажник спер»…

Помню, на рынке однажды поймали вора. И кто-то уже стал звать милицию, а один дядька – краснорожий, однорукий, сказал: «Не надо, сами справимся!»

Несколько мужиков сгрудились над пойманным, и только слышно: уханье – и хрясть, хрясть! Так дружно, так остервенело били!.. И только потом я догадался, что били-то его свои и что однорукий краснорожий был, наверное, главарем шайки, а того, пойманного, била вся его шобла, била до полусмерти – таким образом спасая…

Шестьдесят пять лет прошло, а эти картины у меня перед глазами как вчерашний день… И вообще, сколько за плечами осталось – Саратов, Москва, десятки городов… Вот сейчас и до конца уже – Марбург, а я до сих пор, стоит только закрыть глаза, так ясно представляю себе эту улочку, по которой мы с мамой идем, – высоченные кроны чинар сплетаются над головою в зеленый солнечный тоннель…»

* * *

…Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику.

А Катя умирала…

Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…

Саша сидел рядом, обхватив колени, – сутулый, мосластый, сам донельзя худой, – и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.

– А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт – за твоим уплывшим шариком, – что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…

Хадича поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски.

Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и через час вернулась без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.

– Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, – озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.

– Оставьте ее… – угрюмо простонал Саша, – все равно вырвет…

И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.

Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась – еще.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка…

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепешки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, помогал у тандыра, подметал двор, и бог знает что еще готов был сделать для этой женщины, для ее четверых, тоже хронически голодных, смуглых, точно сушеных, ребятишек. Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры ее черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры понятны все…

С того военного лета этот город, эти узбекские дворики с теплой утоптанной землею, эти сквозистые кроны чинар, погруженные в глубину неба, означали для нее больше, чем просто жизнь; все это было жизнью подаренной.

* * *

«– …Это вы замечательно решили – писать роман о Ташкенте! Такой город не должен быть забыт. И, знаете, здорово придумано – собирать «голоса». Каждый такой голос – а нас, бывших ташкентцев, по всему свету разбросано немало, – может вам отдельный роман наговорить, роман своей жизни. И я с удовольствием наговорю, что помню…

Я тут недавно набрел в Интернете на сайт под названием «Алайский», и там перекличка наших земляков: «Кто учился в мужской средней школе им. Сталина, Хорезмская, 8, – откликнитесь!»… «Кто с Тезиковки, ребята, – отзовитесь!»… Какой-то местный парень берет заказы на фотографии. Ты называешь объект: главпочтамт, например… – помните каменных львов на его угловом, вечно заколоченном парадном? Говорили, это единственные каменные львы в городе. У меня они ассоциируются с детством, потому что няня разрешала посидеть верхом то на одном, то на другом – они в разные стороны смотрели, словно торчали на шухере… Или, например, консерватория… или памятник в парке Тельмана… Так, значит, этот парень фотографирует нужный объект за сущие копейки и присылает – все-таки, память… Очень удобно! Живешь ты у себя в Солт-Лейк-Сити лет эдак тридцать, а снится тебе ночами Шейхантаур, сине-лазурный орнамент на мавзолее шейха Хавенди Тохура, кладбище, мечеть… Площадь, где проходили гуляния на узбекских праздниках, особенно после уразы – религиозного поста. Да, Шейхантаур… Это был город в городе, знаете. Такой Багдад: путаный бесконечный лабиринт переулков, тупиков, бесчисленного множества узбекских дворов… А что такое узбекский двор? Это комплекс полного жизнеобеспечения. Сам дом, наверху – балхана… Тут непременно объяснить надо не местным: балхана, это… это балкон – не балкон… не антресоль, а нечто вроде пристройки наверху, так что дом, помните, казался двухэтажным… А крыши… они земляными были, поэтому весной на них прорастала трава, трепетали нежным пламенем первые маки под еще свежим ветерком…

По двору протекал арык, над ним строили такой квадратный деревянный помост – айван, или супу... бросали на него множество курпачей – небольших, простеганных вручную ватных одеял. От них всегда попахивало прелым человеческим душком; стирать их не стирали, а вывешивали на солнце – сушили, проветривали… На айване спали, принимали гостей, чаи распивали… От арыка шла прохлада в жаркий день, и звук бегущей воды успокаивал, расслаблял…

Во дворе всегда была пристройка, кухня, и низкая кирпичная, обмазанная глиной печь – тандыр, в ней пекли лепешки, самсу… Дух горячей узбекской лепешки забыть невозможно, он снится мне здесь, в штате Юта, по ночам… Снится, как молодой узбек палкой поддевает ее, вынимает – круглую, в подпалинах на бугорках, с обожженными зернышками тмина, а посередке у нее вдавленный такой, жесткий, хрусткий пятачок, за который можно душу дьяволу продать! И от нее волна горячего запаха… как бы это объяснить… материнского запаха, знаете… вот, слов не хватает! Да мир на этом запахе стоит!

А в самих домах я помню такие низкие, как кофейные столики, печки – не помню принцип, по которому они работали, врать не стану… а только сидел ты на полу, на курпачах, ноги засовывал под этот столик и чувствовал тепло. Было замечательно! А стряпали многие во время войны – на чем? На мангалке! Я, знаете, за свою жизнь бывал во многих местах, поездил по командировкам, но нигде больше такой народный агрегат не встречал. Сейчас опишу… Берется старое ведро, и из него делается печка. Дырявятся по бокам два отверстия – одно для дров, другое – золу выгребать. Поверху – решетка из толстой проволоки. Чтоб железо не прогорело, изнутри ведро выложено обломками кирпича и обмазано глиной. На мангалках половина Ташкента всю войну варила и кипятила…

Вот что озадачивало у них с непривычки – туалет. Обычная пристройка в углу двора, с дыркой, чтоб сидеть на корточках, а у стенки – ведро, полное круглых глиняных камней. Если у русских в туалетах на гвоздике висели обрывки газет или листки из школьных тетрадей, то у узбеков вот камни использовались для этой нужды… Интересно, правда? Мы, конечно, притаскивали свой материал для такого ответственного дела. Помню, в туалете мне попался лист из какого-то старого журнала, там была напечатана вредная белогвардейская поэма, называлась «Драма русскаго офицерства», и внизу страницы: «Типография Г.А. Ицкина, въ Ташкенте». Взрослые не обращали внимания, чем подтирались, хозяева-узбеки тем более… А я просек что-то необычное, запретное. Пацана запретным только помани! Приволок лист домой… И так мне отец за него по ушам навесил! Лично сжег на свечке! Да только поздно, поздно… память-то детская, само все в нее влетает… Я уже наизусть много строчек знал, хотя не все. Представляете – даже сейчас начало помню. Там так:

 
Христосъ Всеблагiй. Всесвятыйю Безконечный,
Услыши молитву мою,
Услыши меня, о Заступникъ Предвѣчный,
Пошли мнъ погибель в бою
На родину нашу намъ нъту дороги:
Народъ нашъ на насъ же возсталъ,
Для насъ онъ воздвигъ погребальныя дроги
И грязью насъ всъхъ закидалъ.
Въ могилахъ глубокихъ безъ счета и мъры
Въ своемъ и враждебныхъ краяхъ
Сномъ въчным уснули бойцы офицеры,
Погибшiе въ славныхъ бояхъ.
Но мало того показалось народу:
И вотъ, чтобъ прибавить могилъ,
Он, нашей же кровью купившiй свободу,
Своихъ офицеровъ убилъ.

…Ну и так далее, дальше уже не помню… Что за народ? Каких таких своих офицеров он убил? Когда все это стряслось? Взрослых я спрашивать опасался: шла наша собственная война, где героями были и солдаты, и офицеры. И долго мне смысл этой поэмы казался темным…

Like this post? Please share to your friends:
  • Хади такташ мокамай сочинение
  • Хади такташ ижаты буенча сочинение
  • Хаггард собрание сочинений в 10 томах
  • Хагакурэ ямамото цунэтомо книга сочинения японских авторов
  • Хабзэр сэ къызэрызгуры1уэр сочинение