После окончания литинститута я долго плавал в атлантике матросом на рыболовном траулере егэ

Константин Дмитриевич Воробьев

Вот пришел великан

Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.

Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках – они шли в буфет на третий этаж – и повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» – под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда ты приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, – в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.

– А ты сам? А ты сам куда?

Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.

– Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, – сказал я ей. Всю нашу жизнь – нашу жизнь! – я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.

Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку «контрабаса». Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих – удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно-пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас «застукал». Когда я оглянулся – мне пора было помочь ей там, – она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.

– Я позвоню тебе домой сразу же после этого! – сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием «Для знатоков». Длинные такие, душистые. «Для знатоков», – опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.

– Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин, – сказал я без всякого ожесточения. – Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!

Он ничего не сказал и скрылся за дверью.

С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере, – нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, – купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, – в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова – в который раз! – пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор – прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди – пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, – подумал я. – Но, может, постесняются?»

– Вы не могли бы вот ее, а? – сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.

Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных и злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, почему ее нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.

– Хорошая песня! – убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:

– Хорошая была песня…

– Конечно, – сказал я, невольно раздражаясь на что-то. – Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?

– Какое там добро! – с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.

– Я слышал эту песню раза два или три. В детстве, – сказал я неизвестно зачем.

– А я однажды, – не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул их, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул, – голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:

– Да, русская была та песня!

Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:

– Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.

– А кто он был? – спросил я.

– Белобандит наш, поручик, – тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.

– Вы дозволили?

– Нет, сам я не имел прав… Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.

– Вы позвали? – спросил я.

– Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.

– Удрать мог? – предположил я.

– Смело! – сказал муж.

– Что ж комиссар?

– Не разрешил сразу.

– А как поручик просил его?

– По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую…

На нашем литературном портале можно бесплатно читать книгу Константин Воробьев — Вот пришел великан, Константин Воробьев . Жанр: Советская классическая проза. Онлайн библиотека дает возможность прочитать весь текст и даже без регистрации и СМС подтверждения на нашем литературном портале kniga-online.org.

Воробьев Константин

Вот пришел великан

Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.

Жан-Жак Руссо

Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» — под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, — в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.

— А ты сам? А ты сам куда?

Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.

— Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, — сказал я ей. Всю нашу жизнь — нашу жизнь! — я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.

Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку «контрабаса». Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих — удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно — пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас «застукал». Когда я оглянулся — мне пора было помочь ей там, — она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.

— Я позвоню тебе домой сразу же после этого! — сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием «Для знатоков». Длинные такие, душистые. «Для знатоков», — опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.

— Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин, — сказал я без всякого ожесточения. — Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!

Он ничего не сказал и скрылся за дверью.

С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере, — нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, — купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, — в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, — подумал я. — Но, может, постесняются?»

— Вы не могли бы вот ее, а? — сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.

Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных и злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.

— Хорошая песня! — убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:

— Хорошая была песня…

— Конечно, — сказал я, невольно раздражаясь на что-то. — Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?

— Какое там добро! — с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.

— Я слышал эту песню раза два или три. В детстве, — сказал я неизвестно зачем.

— А я однажды, — не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул, — голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:

— Да, русская была та песня!

Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:

— Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.

— А кто он был? — спросил я.

— Белобандит наш, поручик, — тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.

— Вы дозволили?

— Нет, сам я не имел прав… Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.

— Вы позвали? — спросил я.

— Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.

— Удрать мог? — предположил я.

— Смело! — сказал муж.

— Что ж комиссар?

— Не разрешил сразу.

— А как поручик просил его?

— По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую…

— И чем кончилось? — спросил я.

— Спе-ел, — охотничьим тоном сказал муж. — Отрядные наши потребовали у комиссара, чтоб спел… Он, помню, пошел навстречу и согласился, но чтоб в амбаре, значит, а поручик хотел на воле. Ну мы уговорили комиссара, пускай, мол, на месте, в степи… И там он спел. Ох и спел же! Встал, понимаете, к восходу, обратил глаза на солнце и — до конца!..

Я свернул лодку, вогнал ее в мешок и сказал, что эти поручики умели, черт их возьми, красиво умирать.

— А что им оставалось? — усмехнулся муж.

— Конечно, — сказал я. — Но странно, что вы до сих пор помните это… Песня мешает?

Он вприщур посмотрел на меня и поднялся со скамьи.

— Песня, дорогой товарищ, никогда не мешала жизни. Вот если наоборот дело другое! Поняли?

Сказал и ушел.

А неделю спустя я понес в местное издательство свою повесть. Она была отпечатана на старой канцелярской машинке и на плохой серой бумаге, и, чтобы скрасить этот внешний недостаток рукописи, я переплел ее за трояк в отличные дерматиновые корки, а название «Куда летят альбатросы» и свое имя «Антон Кержун» наклеил заглавными буквами, подобранными и вырезанными из «Огонька». Когда я в свое время нанимался в матросы, а затем долго был им, то меня все время не покидало тайное сознание своей маленькой исключительности, как-никак за плечами у меня был заочный Литературный институт и та цель, ради которой я добровольно, а не вынужденно оказался среди людей… ну, скажем, не всегда умеющих быть джентльменами. Я постоянно помнил о своей будущей книге, о новых интересных знакомствах и немножко о гонораре. Может, оттого слово «издательство» звучало для меня чуть-чуть возвышенно и оторапливающе, и я робел перед ним. Издательство размещалось на шестом этаже. В лифте перевозили куда-то железные корзинки с бутылками кефира, и я пошел наверх пешком. То, что каменные ступени лестницы были разбиты, грязны и заплеваны, а стены и проемы окон выкрашены в бездарный свинцово-коричневый колер, внушило мне странным образом уверенность, что повесть свою я написал хорошо. На шестом этаже это чувство во мне окрепло еще больше, — коридор тут был удручающе узок, сумрачен и бесконечен, и по левой его стороне густо темнели низенькие одностворные двери с табличками о времени приема авторов, и возле притолок дверей стояли жестяные урны-пепельницы, как в любой порядочной конторе. Я немного побродил по коридору, потом постучал в дверь комнаты, что была рядом с туалетной, это соседство кабинетов тоже почему-то ободряло меня. Комната оказалась величиной с могилу, вырытую в негожую осеннюю пору, и в ней каким-то чудом умещались три стола — два вдоль стены, а третий барьером между ними. На нем лежал какой-то выгоревший бумажный хлам, а за пристенными столами сидели две женщины: ближняя ко мне — толстенькая и беленькая пышка, с бесстрастными фиолетовыми губами, собранными в трубочку, — сосала, наверное, конфету, а дальняя — цыганово-смуглая, стриженная под пацана. Я направился к ней потому, что она выжидательно смотрела мне под ноги, и потому, что над ее головой к стене была пришпилена фотография Хемингуэя. Я еще не успел миновать барьерный стол, когда она спросила, что у меня, и я издали протянул ей рукопись и совершенно глупо и неожиданно для себя поклонился. Тогда выдалась затяжная пауза, — она удивленно покачала на руках повесть, потом поцарапала на ней ногтем заглавную букву моей фамилии.

Напишите сочинение егэ
Константин Воробьев » после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере,- нужно было зароботать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, — купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, — в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, — подумал я. — Но, может, постесняются?» «

К.Д.Воробьев

Вот пришел великан

Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.

Жан-Жак Руссо

Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» — под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна,- в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.

— А ты сам? А ты сам куда?

Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.

— Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал,- сказал я ей. Всю нашу жизнь — нашу жизнь! — я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.

Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку «контрабаса». Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих — удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно — пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас «застукал». Когда я оглянулся — мне пора было помочь ей там,- она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.

— Я позвоню тебе домой сразу же после этого! — сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием «Для знатОков». Длинные такие, душистые. «Для знатОков»,- опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.

— Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин,- сказал я без всякого ожесточения.- Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!

Он ничего не сказал и скрылся за дверью.

С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере,- нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел,- купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер,- в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят,- подумал я.- Но, может, постесняются?»

— Вы не могли бы вот ее, а? — сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.

Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных И злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но Я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.

— Хорошая песня! — убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:

— Хорошая была песня…

— Конечно, — сказал я, невольно раздражаясь на что-то. — Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?

— Какое там добро! — с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.

— Я слышал эту песню раза два или три. В детстве,- сказал я неизвестно зачем.

— А я однажды,- не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул,- голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:

— Да, русская была та песня!

Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:

— Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.

— А кто он был? — спросил я.

— Белобандит наш, поручик,- тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.

— Вы дозволили?

— Нет, сам я не имел прав… Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.

— Вы позвали? — спросил я.

— Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.

— Удрать мог? — предположил я.

— Смело! — сказал муж.

— Что ж комиссар?

— Не разрешил сразу.

— А как поручик просил его?

— По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую…

— И чем кончилось? — спросил я.

— Спе-ел,- охотничьим тоном сказал муж.- Отрядные наши потребовали у комиссара, чтоб спел… Он, помню, пошел навстречу и согласился, но чтоб в амбаре, значит, а поручик хотел на воле. Ну мы уговорили комиссара, пускай, мол, на месте, в степи… И там он спел. Ох и спел же! Встал, понимаете, к восходу, обратил глаза на солнце и — до конца!..

Я свернул лодку, вогнал ее в мешок и сказал, что эти поручики умели, черт их возьми, красиво умирать.

— А что им оставалось? — усмехнулся муж.

— Конечно,- сказал я.- Но странно, что вы до сих пор помните это… Песня мешает?

Он вприщур посмотрел на меня и поднялся со скамьи.

— Песня, дорогой товарищ, никогда не мешала жизни. Вот если наоборот дело другое! Поняли?

Сказал и ушел.

А неделю спустя я понес в местное издательство свою повесть. Она была отпечатана на старой канцелярской машинке и на плохой серой бумаге, и, чтобы скрасить этот внешний недостаток рукописи, я переплел ее за трояк в отличные дерматиновые корки, а название «Куда летят альбатросы» и свое имя «Антон Кержун» наклеил заглавными буквами, подобранными и вырезанными из «Огонька». Когда я в свое время нанимался в матросы, а затем долго был им, то меня все время не покидало тайное сознание своей маленькой исключительности,как-никак за плечами у меня был заочный Литературный институт и та цель, ради которой я добровольно, а не вынужденно оказался среди людей… ну, скажем, не всегда умеющих быть джентльменами. Я постоянно помнил о своей будущей книге, о новых интересных знакомствах и немножко о гонораре. Может, оттого слово «издательство» звучало для меня чуть-чуть возвышенно и оторапливающе, и я робел перед ним. Издательство размещалось на шестом этаже. В лифте перевозили куда-то железные корзинки с бутылками кефира, и я пошел наверх пешком. То, что каменные ступени лестницы были разбиты, грязны и заплеваны, а стены и проемы окон выкрашены в бездарный свинцово-коричневый колер, внушило мне странным образом уверенность, что повесть свою я написал хорошо. На шестом этаже это чувство во мне окрепло еще больше,- коридор тут был удручающе узок, сумрачен и бесконечен, и по левой его стороне густо темнели низенькие одностворные двери с табличками о времени приема авторов, и возле притолок дверей стояли жестяные урны-пепельницы, как в любой порядочной конторе. Я немного побродил по коридору, потом постучал в дверь комнаты, что была рядом с туалетной,это соседство кабинетов тоже почему-то ободряло меня. Комната оказалась величиной с могилу, вырытую в негожую осеннюю пору, и в ней каким-то чудом умещались три стола — два вдоль стены, а третий барьером между ними. На нем лежал какой-то выгоревший бумажный хлам, а за пристенными столами сидели две женщины: ближняя ко мне — толстенькая и беленькая пышка, с бесстрастными фиолетовыми губами, собранными в трубочку,- сосала, наверное, конфету, а дальняя — цыганово-смуглая, стриженная под пацана. Я направился к ней потому, что она выжидательно смотрела мне под ноги, и потому, что над ее головой к стене была пришпилена фотография Хемингуэя. Я еще не успел миновать барьерный стол, когда она спросила, что у меня, и я издали протянул ей рукопись и совершенно глупо и неожиданно для себя поклонился. Тогда выдалась затяжная пауза,- она удивленно покачала на руках повесть, потом поцарапала на ней ногтем заглавную букву моей фамилии.

— Намерены переиздать? Вера, обрати внимание, какой роскошный переплет!

На меня она не смотрела. Я не видел повода для такого вопроса и сказал, что повесть оригинальная.

— Вот как?

Она опять как-то недоуменно и капризно, как школьница кляксу в своей тетради, поцарапала букву «К», затем сказала, придерживая над ртом большой цветной карандаш:

— Понятно. И куда они у вас летят?

Если бы у меня спросили это на траулере, а женщин у нас там не было, я б, наверно, с ходу и всего лишь двумя словами ответил, куда летят мои альбатросы, но тут был не траулер, и я вежливо сказал, что альбатросы обычно летят за кораблем.

— Неужели? — не отрывая глаз от чьей-то несчастной, как мне подумалось, рукописи, шепеляво сказала пышка.- А что их приманивает?

— В своей повести я объясняю это достаточно ясно,- сказал я. Пышка вскинула на меня круглые печальные глаза и сказала лениво, но заинтересованно:

— Даже объясняете? Это потрясно!

Она засмеялась, приглашающе взглянув на ту, вторую, и я увидел на ее малиновом языке льдистый обсосок дешевого леденца. Тут был не траулер, и я молчал. Я стоял в тесном закутке возле барьерного стола, и острый угол его крышки упирался мне в брюки так, что я все время помнил о возможной оплошности с пуговицами, и от этого у меня давно намокла рубашка под мышками.

— Видите ли, на ближайшие два года у нас уже сверстан план издания оригинальной литературы, поэтому…

Это сказала поклонница Хемингуэя, возвращая мне рукопись, и я принял ее зачем-то обеими руками и опять неожиданно для себя поклонился. Я пошел к дверям раскачной корабельной походкой, чтоб казаться независимей, и там на пороге столкнулся с хозяином курицы, которую я зарезал пару недель тому назад, когда клеил лодку. Он узнал меня и отступил в коридор, потому что дверь открыл я первый, и там мы поздоровались, и я закурил. «Муж», как я мысленно называл его, отказался от сигареты и ради приличия спросил, что у меня хорошего. На нем был старомодный плечистый пиджак с черными молескиновыми нарукавниками, и я решил, что он служит в бухгалтерии. Я сказал ему — в шутку, понятно,- что пытался ограбить издательскую кассу, да вот не вышло.

— Как то есть ограбить?

Он спросил это вполне серьезно и немного растерянно, и мне понадобилось объяснить ему, что я имел в виду.

— Это неправильно,- сказал он, но я не понял что.- Дайте-ка…

Он взял у меня рукопись и уважительно оглядел и погладил переплет. Наверное, ему понравился и заголовок повести,- он дважды прочел его шепотом, и «альбатросы» получались у него «альбАтросами». Мы стояли у двери, в которой столкнулись, и я все время ждал, что за нею вот-вот раздастся пышкин смех.

— Тема современная? — спросил «муж». Я молча подтвердил.

— Адрес свой и все такое указали?

— Да-да,- сказал я,- все указано… Вы хотите передать кому-нибудь?

— Да нет, зачем… Посмотрим тут сами,- веско сказал он,- зайдите через месяц ко мне прямо…

Простился я с ним не в меру почтительно. В нем тогда все: и шрам на лице, и детски наивная голубизна глаз, и даже нелепые нарукавники приобрело для меня какое-то — хоть и не до конца постигнутое — обещающее значение, и я вышел из издательства своей нормальной, а не матросской походкой, которой проходил мимо пышки.

Несколько дней я жил неуютно и тревожно,- мне почему-то не хотелось неурочно встретиться с «мужем» во дворе или на улице, и надо было уехать на дальнее озеро. Тогда в спортивном магазине давали шведские кованые крючки и немецкую радужную леску на поводки. Я купил то и другое, и когда выходил из магазина, то возле своей машины увидел «хемингуэйку»,- она неловко, перехилясь, держала на руках новый красно-голубой матрац: наверно, ей не удалось втиснуться с ним в автобус, потому что в капиллярах матраца оставался воздух. Она увидела меня издали и отвернулась, но с места не двинулась,- ждала хозяина моего драндулета. Я подошел к нему, открыл заднюю дверцу, а ей сказал: «Кладите, пожалуйста». Я сказал это без всякой иронии и помог ей впихнуть матрац на заднее сиденье.

— Я не знала, что это ваша… А такси нет…

У нее пунцово горели щеки. Я придурковато сказал, что как-нибудь доедем, и это ее подбодрило. Наверно, для того чтобы полностью обрести себя, редактрису, она знакомым мне царапным жестом школьницы дотронулась до вмятины на крыле машины и спросила, где это ее так изувечили. Я сказал, что это не «она», а «он».

— Он?

— Он, «Росинант»,- объяснил я, и она с каким-то новым вниманием посмотрела на меня и не очень смело села в машину. Ей, видно, все же хотелось как-нибудь умалить степень моей непрошеной услуги, потому что, как только я включил скорость, она подчеркнуто спросила, почему мой автомобиль подпрыгивает на ровном месте. Я напомнил, что «Росинанту» почти четыреста лет, устал, мол, и похлопал рукой по рулю.

— Теперь понятно,- светски сказала она.- Кстати, вы неосновательно жаловались на меня Владыкину.

— Разве? А кто это? — спросил я.

— Вениамин Григорьевич! — едко сказала она.

— Тот товарищ, что носит нарукавники? — догадался я и поздно сообразил, что сказал это зря. Она высокомерно взглянула на меня и пожала одним плечом, приподняв его к уху, как это делают не по годам серьезные дети. Я понимал, что она хотела выразить этим своим движением, и невольно засмеялся.

— Вы не могли бы побыстрей ехать? — сухо сказала она.

— Вам к издательству? — спросил я.

— Почему? Мне надо домой. На улицу Софьи Перовской, дом десять. Пожалуйста!

— Благодарю вас,- галантно сказал я, и она откинулась на сиденье и вдруг подалась вперед и затаилась: со мной давно ездили два снимка Хемингуэя,- лакированно-красочных и грустных, наклеенных к ветровому стеклу в правой нижней стороне. На одном он был снят рядом с убитым леопардом, а на втором — в лодке. Она смотрела на них с каким-то страдающим напряжением, и я видел, что ей хочется потрогать их мизинцем.

— Где вы это… достали? — спросила она и показала на снимки не рукой, а глазами. Я немного помедлил с ответом,- впереди был красный свет,- потом сказал, что купил их на Кубе. Она недоверчиво усмехнулась, но на меня не взглянула.

— В Гаване,- уточнил я.

— Скажите пожалуйста!

— Я был там дважды,- безразлично сказал я, потому что это была правда.

— Каким, простите, путем?

— Водным. Мы заходили туда сдавать рыбу… Если вас интересует кубинский Дом-музей Хемингуэя в Финка-Вихия, то должен сказать, что это печальное зрелище,- сообщил я, что было тоже правдой.

— Почему?

— Потому, что дом без хозяина…

— Да, пожалуй… И вы написали об этом в своей повести?

— И об этом,- сказал я.

— А еще о чем?

— Об акулах, о крабах с ногами на спине, о бонитах, медузах.

— Вы разве ихтиолог?

— Нет,- сказал я.

— Ну хорошо. А еще о чем?

— А еще о ностальгии… Об огнях Святого Эльма,- бесстрастно сказал я.

— Понимаете, я хочу спросить, каков сюжет вашей вещи, в чем главный смысл ее? — оторопело сказала она. Матрац топорщился на заднем сиденье, и я протянул к нему руку и сказал, что книга не должна походить на эту штуку.

— Не понимаю,- настороженно сказала она.

— Отлично понимаете,- сказал я.- Вы спрашивали о конечной заданности произведения, а я полагаю, что это не двуспальный матрац, смысл и назначение которого предельно выражены для каждого и формой его, и содержанием.

— Очень нелепое сравнение! — сказала она и отвернулась.

Дальше мы ехали молча, и я знал, что у своего дома она непременно захочет заплатить мне за проезд. «Наверное, даст серебряный рубль, если он есть у нее, его удобно кинуть на сиденье, эффекта больше,» — подумал я, и это так и случилось. Я подбросил рубль на ладони, потом попробовал его на зуб. Она брезгливо и в то же время обеспокоенно спросила, что я делаю, и я объяснил: проверяю, мол, не фальшивый ли.

— Могу заменить на бумажный! — раздраженно сказала она, но я предположил, что фальшивые бумажные рубли изготовлять ей еще проще, чем металлические, поскольку она работает в издательстве и имеет доступ в типографию. Я сказал это ровно и убежденно, и она посмотрела на меня с тем недоуменно-мученическим вниманием, с каким разглядывала снимки Хемингуэя.

В тот же день я уехал из города. До моего прошлогоднего озера было километров сорок по песчано-лесистому проселку, пустынному и диковатому. Стояла неважная для рыбалки погода — тихая, яркая и засушливая, но проселок был еще по-весеннему плотным и легким, и на опушках сосновых подлесков то и дело попадались колонии анемонов. Я остановился на своем прежнем месте. Тут сохранилось все в целости — обмелевший ровик и колышки для палатки, обуглившиеся рогульки для подвески котелка, голубая развеянная зола кострища, пологий травянистый спуск к озеру, заросший молодой «куриной слепотой» , само озеро, кипящее по осокистым закрайкам, — наверное, нерестилась плотва. Я привез с собой для прикорма два целлофановых мешка с пареным горохом и пшеницей, а за наживкой пошел на тот конец озера, — там я знал бабку Звукариху, одиноко жившую в километре от деревни Звукаревки. Изба ее сидела на самом берегу озера под нависью старых ракит, и на ее крылечном конике алели три большие звезды из фанеры, приколоченные одна над другой, неукорный знак живым о том, что Звукариха не дождалась с войны трех сыновей. Бабка кормила кур возле крыльца. Она успела загореть и обветриться с лица, огород, где я обычно добывал червей, был вскопан и разделен на грядки, и там уже выметывал третий лист огуречник и щетинился лук. Я стал спиной к фанерным звездам и поцеловал ее трижды — в щеки и в лоб, и она заплакала, а я достал из сумки и положил ей в фартук килограмм дрожжей: сколько раз просила привезти еще в прошлом году.

— В следующий раз опять привезу,- сказал я.- Всеслава богу?

— А гоню кой-када,- призналась она, поняв меня правильно. Самогон выходил у ней слабый и кислый, и сбывала она его только хорошим людям по рублю за поллитра. За прошлое лето я стал для нее этим хорошим человеком. Звукариха спросила, долго ли я тут заживу, сходила в избу и вынесла сизую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки. Пока что мне это не требовалось, но ей, возможно, нужен был рубль, и я с удовольствием достал из кармана тот металлический, что «заработал» утром при перевозке матраца.

— Не карай, не карай! — замахала она руками.- То ж я за дрожди.

— Этот рубль принесет тебе счастье,- сказал я и сам поверил в это.- Ты его спрячь и не трогай, а на Новый год он принесет тебе большое светлое счастье!

Она беспомощно взяла рубль и суеверно поглядела на коник крыльца. Я во второй раз поцеловал ее в лоб и щеки, и она снова заплакала… А рыба почти не брала. Ни в первую, ни во вторую неделю. Я не брился, и моя борода начала завиваться в колечки. Я мало ел и плохо спал: тут, в одиночестве, во мне еще больше укрепился какой-то смутный страх перед неизбежным приходом в издательство. Я высчитал, когда это должно случиться, и число дня выпало нечетным, невезучим для меня, и было тревожно, что «муж» оказался не просто «мужем» и, как мне тогда подумалось, бухгалтером издательства, а кем-то другим. Погода стояла по-прежнему солнечная и спокойная. В деревне за озером ни днем ни ночью не смолкали петухи, и над моей палаткой в дупле старой осины с рассвета и до темна не затихала дятлиха. Она, наверно, сидела там на яичках и с рассвета и до темна не прерывала почти слитный царапный звук «кти-кти-кти». В нем была какая-то машинная неумолимость, бесстрастность и самозабвение, и он стучал мне в темя, как поклев. По кустам и деревьям, не отлучаясь далеко от осины, все время сновал дятел,- искал корм. Когда он подлетал к дуплу, в звуке «кти-кти-кти» возникал мгновенный перебой, тут же возобновлявшийся и сгонявший дятла с осины. Безгласный, остервенелый и яркий, он целыми днями метался тут как огненный осколок, и я возненавидел дятлиху и не мог постичь, как дятел выносил эту свою каторжную жизнь. Я попробовал подвешивать на сучья ольхи толстых малиновых выползков,- такого вполне хватало, чтобы она заткнулась там в дупле хотя бы на полчаса, но выползки не привлекали дятла. Однажды он пропал. Его не было минуту, две, три и четыре, а «кти-кти-кти» к тому времени превратилось в пульсирующий болью незримый буравчик, проникавший сквозь темя в сердце, и я пошел на розыски дятла. Он сидел рядом с осиной на теневой стороне сосны, загородившись ею и прижавшись к коре. У него был разинут клюв и распластаны крылья — отдыхал. Я тогда решил, что смогу написать еще вторую повесть, что жизнь — это черт знает что такое, хорошее, конечно, и что мне надо много работать и лишь изредка прятаться от нее, чтобы набираться сил к встрече с неизбежным…

На следующий день перепал ласковый тучевой дождь под радугу и начался настоящий клев. Брали перестарки подлещики, уже тронутые медной окалиной, и большие горбатые окуни с малиновым опереньем, не хуже, чем у дятла. К вечеру я набил ими садок, снял палатку и отнес Звукарихе пустую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки, пять подлещиков и пять окуней. Она насильно — тоже на счастье — дала мне десяток яиц, крупных и золотисто-смуглых, будто окрашенных луковой кожурой. В город я въехал в ранние сумерки, когда еще не зажигают фонари, когда даль улицы тонет в исчадно-легкой пелене и люди там кажутся маленькими и светятся как моль. В такое время на память почему-то приходят блоковские стихи и старинная светло-печальная музыка и о себе думается с уважением и надеждой. Я ехал медленно. «Росинант» вел себя молодцом, он не фыркал и не подсигивал, и на нас мало кто обращал внимание. От всего этого мне было хорошо, и я не то что безразлично, а просто философски готовно отнесся к тому, что не увидел на месте свой гараж. Я возвел его мгновенно, за одну ночь, по соседству с домовой помойкой, где уже стояли три таких гаража, тоже спешно сделанные в темноте из обломков досок, старого кровельного железа и фанерных ящиков. Нас, «владельцев», несколько раз вызывали в домоуправление, но мы не спешили туда являться и не снимали с гаражных дверей предписаний о добровольном сносе своих незаконных сооружений — предписания печатались на папиросной бумаге и больше двух дней не продерживались. Конечно, вид у наших гаражей был вполне трущобный, не настраивавший общественность дома на умиление, зато с улицы за ними не был виден помойномусорный ларь — огромный, мерзостно пахучий и всегда переполненный. Теперь ларь открывался со всех сторон, а площадки, где стояли гаражи, были расчищены и посыпаны песком. Я заехал на свой прибранный пятачок и попытался предположить, как разорялись гаражи — вручную или бульдозером. Если вручную, то был смысл спросить у кого-нибудь, куда делась моя канистра с маслом, воронка, паяльная лампа и лыжи, а если бульдозером, то об этом не стоило беспокоиться. Я сидел в «Росинанте» и поглядывал на окна своего дома,- кое-где там зажигались огни, и мне были видны силуэты жильцов, прильнувших к подоконникам: конечно, им сейчас интересно было понаблюдать за мной издали, да еще сверху! Тут требовалось вести себя достойно, и я запел «Широка страна моя родная», запел, понятно, не во весь голос, но и не шепотом, и переложил в садке рыбу так, чтобы крупная лежала сверху, а мелкая внизу. Яйца я вместил в берет, и они улеглись там ладно и согласно, как в гнезде. За «Росинанта» волноваться не следовало, кроме меня его едва ли кто смог бы завести, но я на всякий случай поднял капот и стал вынимать ротор. Я вынимал его, а сам пел, поэтому не видел и не слышал, как подошел и остановился позади меня Вениамин Григорьевич Владыкин. Когда я оглянулся, он сидел на корточках возле моего садка с рыбой и берета с яйцами и разглядывал не рыбу, а яички, и рядом с ним стояло пустое мусорное ведро. Я прервал песню и поздоровался, а он опустил в берет яйцо и спросил, чьи это.

— Яички? Цаплиные,- сказал я. Мне до сих пор непонятно, что толкнуло тогда меня на эту вздорную мальчишескую ложь. Прозаичность правды, что яйца куриные? Смущение оттого, что мне посулила за них бабка Звукариха? Возможно. Но не исключена и другая причина. Когда Вениамин Григорьевич положил в берет изученное им яйцо и спросил «чьи это», я понял, что он не признал их за куриные, и мне просто оказалось не по силам разуверить его в ошибке.

— Цаплиные? — переспросил он и поднялся с корточек. Я подтвердил и тут же захотел подарить их ему как свой приозерный трофей,- цаплиные яйца не часто попадаются в жизни.- Н-да,- сказал он, забирая свое ведро.- Это вы зря. Зачем же… Выводок весь загубили. Нехорошо.

— Может, это и не цаплиные, там ничего не было видно,- сказал я.

— Чего не было видно? — хмуро спросил он.

— Не видно самих цапель, только гнезда,- пояснил я.- Мне показалось, что они оставлены…

Он с сомнением произнес «гм» и пошел прочь, а я подумал, что рукопись моя уже прочитана и что она ему не понравилась, иначе он воздержался бы от выговора мне за цаплиные яйца. Я окликнул его по имени-отчеству и независимым тоном удачливого рыбака предложил окуней и подлещиков.

— Возьмите и сочините себе, пожалуйста, уху,- сказал я,- мне все равно некуда это деть.

Он полуобернулся, помедлил и отказался.

— Это ведь всего-навсего рыба,- уточнил я.

— Да нет, зачем же,- неуверенно сказал он. Садок с рыбой я понес к дому в правой руке, удерживая его на отлете, чтоб заметней был, а берет с яйцами — на ладони левой, чтоб тоже как следует виднелся людям. Я шел метрах в пяти сзади Вениамина Григорьевича, и на середине двора, где нам надо было разойтись по своим подъездам, он замедлил шаг, оглянулся и сказал, что повесть мою прочитал давно.

— Она, знаете, не подойдет нам… Так что вы можете забрать… завтра или когда там.

Его, наверно, раздражало то, как я держал берет с яйцами, потому что глядел он на него, а не на меня. Я молчал и не изменял положения левой руки. Вениамин Григорьевич кашлянул и двинулся к своему подъезду, а я к своему. Соседка по лестничной клетке, которой я отдал рыбу, сообщила мне по собственной охоте, что гаражи ломали бульдозером аж в прошлую субботу. Я умышленно безразлично сказал «ай-яй-яй», и она растерянно улыбнулась.

В моей комнатенке было уныло и бесприютно. Я вспомнил про дятла, вымыл пол, потом принял душ и до полночи думал, как жить с завтрашнего дня: денег оставалось месяца на полтора, если тратить по трояку в день. Мне представилось, что, в сущности, я большой горемыка и неудачник, не наживший к тридцати годам ни кола ни двора. Ну что я умею делать? Рыбу ловить? И на кой черт было обещать себе то, что не в состояний исполнить? Я хотел побыть перед собой несчастным и никчемным человеком, и это мне вполне удалось,- я даже мысленно увидел свои собственные похороны, «без жены и друга» за гробом…

Утром все это у меня прошло. При солнце и радостном визге ласточек оказалось, что мне всего-навсего двадцать девять лет, что у меня как-никак есть «Росинант», отличная заграничная обувь, свитеры и рубашки, а что касается специальности, то я могу работать директором, например, кинотеатра, учителем, шофером, слесарем-водопроводчиком, грузчиком или рыбаком на траулере. Я тщательно побрился, сделал из пяти яиц глазунью и съел ее неторопливо и серьезно, потому что верил в пожелание бабки Звукарихи. Потом я оделся и сбежал во двор. У «Росинанта» был какой-то справный и даже внушительный вид,- под ним празднично сиял аккуратный песчаный квадрат, издали смахивающий на ковровую подстилку, и завелся он с полуоборота, и двинулся с места без подсигов. Я опустил боковое стекло и вслух поприветствовал солнце, ласточек, людей на тротуарах и в автобусах, а затем уважительно поздоровался сам с собой и поехал в издательство за рукописью. Я поехал кружным путем, чтобы не обминуть набережную и мост. На нем плечом к плечу стояли рыбаки с удочками вдопуск, и я подумал, что в такой тесноте неизбежны помехи друг другу, и тут обязательно надо было пожелать людям мира и удачи,- хотя бы издали. В тот день кто-то делал все так, чтобы потом, позже, нам нельзя было решить, выдался ли он таким к худу или к добру. До того как мне встретиться у подъезда издательства с «хемингуэйкой» и пышкой, я увидел на тротуаре девочку-цыганку, продававшую цветы — всего два пучка. То, что она была в длиннющем ветхом платьишке, босая и непокрытая, грозило разорением всему утру, и я купил у нее оба пучка, составленные из поблекших уже фиалок, нерасцветшего чебреца и нескольких стеблей ландыша.

— Купи, купи, пожалуйста! Богатый будешь, счастливый будешь, только не скупись.

Цыганке, наверно, было лет четырнадцать. Я дал ей два рубля, и она засмеялась, показав два больших сахарно-белых передних зуба. Чебрец чуть-чуть розовел, и глазки его были слепые, но от них уже летуче пахло степной зарей и медом. Девочка называла ландыши колокольцами, а чебрец мятухой. Она не прятала свои нелепые и трогательные зубы, и нельзя было не смеяться с ней вместе.

Редактрис — пышку и вторую — я настиг недалеко от подъезда издательства. Они, видать, не торопились на свой шестой этаж в конуру рядом с туалетной, потому что шли так, как ходят вечерами по набережной. Я остановился впереди них, вышел из машины и поклонился издали. Пышка первой сказала «здравствуйте» и спросила, куда так рано летят альбатросы. Она смотрела на меня уважительней, чем в тот раз, и в слове «альбатросы» умышленно, как мне показалось, сделала ударение на втором «а». Ее подруга невесело усмехнулась, глядя в сторону «Росинанта», и вдруг спросила, виделся ли я с Владыкиным. Теперь трудно предположить, что толкнуло меня тогда взять и рассказать им о своей встрече с Вениамином Григорьевичем возле помойки, о «цаплиных» яичках и рыбе,- наверно, сознание своей независимости, поскольку с повестью тут все было уже решено. Пышка сказала «потрясно» и засмеялась, а ее подруга наставительно заметила, что мне не следовало отдавать рукопись сразу главному редактору, да еще жаловаться на них, младших.

— Господи, у вас же там какие-то грифы-индейки похожи на русских княгинь в вечерних туалетах! — сказала пышка.- Вы видели их когда-нибудь?

— Индеек? — спросил я.

— Княгинь, несносный вы Кержун! — капризно сказала она. Пышке было весело, как и мне, и то, что она назвала меня несносным Кержуном, хорошо и нужно легло на мое сердце — ведь стояло ликующее утро, еще крепко свежее, молодое и чистое, когда добровольно безработному мужчине совершенно необходима дорогая прочная одежда под стойким запахом одеколона «Шипр» или в крайнем случае «Кремль». В тот раз все это было на мне и со мной, о чем я не мог не знать, и обе женщины были одеты по-весеннему изысканно, о чем они, как я видел, тоже не могли не знать и не помнить. Им, конечно же, не хотелось торопиться в свою конуру на шестом этаже, и я не без галантной рисовки извлек из машины цыганкины цветы и вручил по пучку каждой. «Хемингуэйка» тогда почему-то смутилась, а пышка шутливо и неумело сделала книксен и сказала: «Благодарим-с».

— Вы не находите, что нам следует в таком случае познакомиться? спросила она. Я назвал свое имя и отчество и шаркнул ботинком,- им вполне уместно было шаркать, потому что он выглядел новым, прочным и аспидно сверкавшим, как лоб малайца. Пышка первой подала мне руку,- она просто вложила в мою ладонь щепоть теплых безвольных пальцев и сказала невнятно и слитно:

— Вераванна.

Ее подруга назвала только фамилию — Лозинская. Она назвала ее чересчур уж нажимно и четко. Рука у нее была породистая — сухая, крепкая и узкая, и меня подмывало брякнуть: «Ах, какие мы аристократки, мадам!»

В своей конуре на шестом этаже они вернули мне рукопись,- оказывается, Владыкин держал ее у себя

всего лишь семь дней. У меня не прошел приступ галантности, И, прощаясь, я поцеловал им руки. Тогда выдалась какая-то неприютная пауза,женщины почему-то построжели, будто я их обидел, во мне же ничего не пропало, что вселилось утром, и поэтому уйти от них виноватым в чем-то не хотелось. Я подошел к двери, загородил ее своей спиной и сказал, что километрах в пятнадцати от города мне известен лесной ручей в зарослях поздней черемухи. Там, сказал я, прорва соловьев, свежести и свободы, и бог сегодня послал меня, Антона Павловича Кержуна, в эту дыру затем, чтобы я показал ее обитателям все это.

— Сейчас прямо? Мы же на работе, Антон Павлович! — беспомощно сказала Вераванна.- Вот после пяти, наверно, смогли бы…

Лозинская пристально взглянула на нее и недоуменно пожала плечом.

— Лично я не смогу ни днем, ни вечером, товарищ Кержун. Весьма признательна вам за внимание,- сказала рна. Я подумал, что в конце концов можно показать весну и одной пышке, и не стал настаивать, хотя и пообещал Лозинской любой из тех двух снимков Хемингуэя, что ездили со мной в машине. Это получилось у меня немного неуклюже, как ребячий посул капризе, но исправлять тут что-нибудь было уже поздно…

В «Росинанте» я просмотрел рукопись. На полях страниц то и дело попадались вопросительные и восклицательные знаки. Они были аккуратные, цветные и сочные,- то синие, то красные, и сама старательность их начертания понуждала к какой-то немой робости перед ними и в то же время рождала недоверие к самому себе. Мне надо было сохранить — хотя бы до вечера ощущение моего радостного утра, и я поехал за город и занялся «Росинантом». Я почистил его внутри и снаружи, потом нарвал одуванов и гирляндой из них окантовал кромки сидений.

В городе было почти знойно. Дома я принял душ, сделал из пяти яиц глазунью, и она оказалась такой же, как и утром. У меня оставалась еще уйма времени, и по дороге к издательству я купил две бутылки румынского шампанского, коробку марокканских сардин, халу и килограммовую банку маринованных слив. Покупки я сложил на заднее сиденье. Мне было хорошо, что они есть и лежат там, и я поехал с недозволенной скоростью и у подъезда издательства увидел Лозинскую. Одну. Она оглянулась по сторонам и сухо сказала мне издали, что Вера Ивановна выйдет позже.

— Вы не могли бы проехать немного вперед? За угол?

Я сказал «ради бога» и поехал вперед, за угол, а она пошла вслед за мной по тротуару. У нее был какой-то надменно брезгливый вид, и я подумал, что она, наверно, горда и глупа, как цесарка. Мне стало жаль обещанного ей снимка Хемингуэя — любого, но тут уже ничего нельзя было поделать и оставалось только гадать, какой из них она выберет.

За углом я остановился и стал ждать, загодя приоткрыв переднюю дверцу, но она подошла к «Росинанту» с моей левой стороны, и вид у нее был по-прежнему надменный.

— Понимаете, товарищ Кержун, я не посчитала нужным сказать в свое время Вере Ивановне, что вы… помогли мне однажды,- сказала она смущенно и насильно.

— Подвезти матрац? — догадался я и не стал выходить из машины.

— Ну да,- недовольно сказала она.- Поэтому ваше обещание подарить мне снимки Хемингуэя, которые я будто бы уже видела, прозвучало для нее… немного странно.

— Я просто обмолвился,- сказал я.- Вы их заметили только теперь. Это вас устраивает?

— Но ведь вы сказали, что я видела снимки раньше… Их нельзя повернуть обратной стороной? Чтобы они просматривались через стекло?

— Пожалуйста,- сказал я.- Но каким образом я узнал, что они вам понравились? Вы, значит, сказали мне об этом?

— Да. Это было, допустим, три дня тому назад. Я вас случайно встретила в городе…

— Не получается,- сказал я сочувственно.- Я ведь только вчера вечером вернулся с озера, и мы встретились с вашим Владыкиным на помойке. Забыли?

— Ах да!.. Какой все же общительный у вас характер! — досадливо сказала она.

— Разве нельзя объяснить вашей подруге, почему иногда об одном скажешь, а о другом умолчишь? — спросил я. Она искоса и как-то пытливо посмотрела на меня, но сказать ничего не успела, потому что к машине подходила Вераванна. Я вышел на тротуар и распахнул обе дверцы машины — переднюю и заднюю, кому, дескать, где нравится, и, может, из-за того, что позади неприкрыто и откровенно лежали бутылки, обеим женщинам понравилось первое сиденье. Тогда у них произошла короткая заминка,- они мягко столкнулись и молча отступились от дверцы, ожидая одна другую, но вторичного столкновения не последовало: Вераванна порывисто села сзади, а я немного повозился у радиатора, чтобы скрыть лицо.

— Нам обязательно ехать через центр?

Это спросила меня Лозинская, обыскивающе оглядев улицу. Она до такой степени съежилась на сиденье, прижавшись к дверце, что на нее было жалко смотреть, и я подумал, что ей лучше бы не ехать или пересесть к Вереванне и спрятаться там за гирляндой одуванов. Центр я миновал окольными переулками и ехал как при погоне, заглядывая в зеркало,- мне передавалась тревога соседки по сиденью.

— Что вы там видите? — беспокойно спросила она, как только мы выбрались за город. Я сообщил, что сзади нас на дороге никого нет.

— А кто там может быть? — неискренне, как мне показалось, удивилась Вераванна.

— Не знаю,- сказал я.- Просто мне не нравится, когда тебя настигает какая-то машина…

— Почему?

— Тогда у меня пропадает ощущение независимости, а от этого порывается связь с миром,- сказал я.

— Господи, Антон Павлович, вы думаете, что с нами обязательно разговаривать так вумно? — засмеялась Вераванна — ей там было, видать, хорошо среди одуванов и бутылок. Лозинская выпрямилась на сиденье и, взглянув на меня черными, озорно косящими глазами, спросила почти с вызовом:

— Так какую же фотографию Хемингуэя вы мне пожертвуете, товарищ Кержун?

— Любую, товарищ Лозинская,- сказал я.- Даже обе.

— Отлично! Я не откажусь… А зовут меня, между прочим, Иреной Михайловной!

Я убрал с педали правую ногу и шаркнул ботинком по полу машины. «Росинант» неуклюже подпрыгнул и завилял, но я тут же перевел его на прежнюю скорость.

В лесу над ручьем и в самом деле запоздало цвела черемуха, и там предвечерне, грустно ныли горлинки и перебойно яростно били соловьи. Сам ручей был с гулькин нос, но вода в нем светилась опалово и настойно, как июльский мед, и у песчаного дна то и дело вспыхивали сизые молнии не то форелек, не то пескарей. Тут все понуждало к молчанью — хотя бы к недолгому, и я боялся, что женщины сразу же начнут ломать черемуху и восторгаться землей и небом, но этого не случилось. Они притихше постояли возле машины, потом как-то крадучись и тесно пошли в глубь леса.

Я разостлал на траве палатку и разложил на ней угощение и оба спасательных круга от лодки, чтоб сидеть женщинам. Круги были заляпаны подсохшей чешуей подлещиков, и я припорошил их головками одуванов от той своей гирлянды и против каждого положил по букету черемухи. Со стороны, из сумеречных кустов, где я собирал валежник для костра, стол выглядел изысканным и пышным, потому что круги казались как золотые венки или чаши. Стол был хорош, только ему не хватало для законченной асимметрии третьей бутылки.

Я разжег костер и пошел искать женщин. Они, притихшие, порознь, стояли на берегу ручья под купой черемухи,- вверху над ними гремели соловьи, и я остановился меж двух ракит и оттуда сказал, как из дверей старинной гостиной, что кушать подано. К столу мы подступили молча. Вераванна рассеянно оглядела его и присела на круг, томная и отсутствующая, прикрыв ноги черемушным букетом,- наверно, опасалась комаров. Круг запел под ней внезапно — нежно, чисто и переливчато, как утренний жаворонок,- из него выпала резиновая затычка. Он пел и постепенно обмякал под Вераванной, а она, парализованная и беспомощная, мученически взглядывала то на Лозинскую, то на меня и вскрикивала тонко и погибельно:

— О боже мой! Что там такое? О боже!..

Я не успел ни помочь ей встать, ни объяснить причину звучания круга,на Лозинскую тогда обрушился приступ безудержного изнурительного смеха: она ничком упала на палатку, обняв голову руками,- наверно, не хотела ничего слышать и видеть, и я захохотал вслед за ней. Было невозможно ни удержаться, ни подумать о неуместности такого своего поведения, потому что тогда возникал облик Верыванны, сидящей на круге, и становилось еще хуже. Смех двоих над третьим обиден — тут создается своеобразная цепная реакция, и я так же, как и Лозинская, не мог стоять на ногах и не хотел ничего слышать и видеть» Когда нам полегчало, Верыванны за столом не было. Мы обнаружили это одновременно и разом поглядели в сторону шоссе.

— Очень глупо,- сморенно сказала Лозинская.- Вы совершенно, извините, невоспитанный человек. Совершенно!

В ее куцей вороной челке застрял одуван — прямо над лбом, а на ресницах висели большие зеленые слезы,- она вот-вот готова была прыснуть. Я согласился насчет своей невоспитанности, но предположил, что Вереванне не следовало так суетиться.

— Суетиться? Ха-ха-ха…

— Она зря обиделась,- сказал я.- Это больше не повторилось бы.

— С кем?

— С кругом,- сказал я.- Все дело ведь в прочности затычки.

— Все дело в непрочности вашего воспитания, сударь. Взять и разразиться над дамой таким пошлым хохотом… Веру Ивановну нужно сейчас же догнать и уговорить сесть в машину, слышите? И ведите себя, пожалуйста, при этом серьезно.

— Конечно,- сказал я,- но вам тогда надо будет сесть сзади, чтобы я вас не видел. Вы вся набиты смехом. Снимки заберите сейчас.

— Оба? А вам не жаль будет?

— Потом — возможно. А сейчас нет… Сейчас уберите, пожалуйста, со своей головы одуван, а то Вера Ивановна решит, что это я вас украсил,сказал я. Она осторожно и опасливо, как пчелу, высвободила из волос одуван и оставила его на ладони -.узкой и маленькой, отсвечивающей какой-то хрупкой голубизной. Я принялся разорять стол, а она взяла свой букет черемухи и пошла к ручью. Там по-прежнему курлыкали горлинки и били соловьи, и она притулилась на корточки возле ручья, по-детски выстрочив колени и плечи, и, былинку за былинкой, стала опускать на воду черемуху, уплывавшую от нее белым рассеянным косяком. Я все это проследил и стал ждать ее в машине, положив снимки на заднее сиденье, а когда она пришла и села там, спросил, о чем было гаданье над ручьем. В зеркале мне было видно, как она поочередно подносила к лицу снимки, дольше всего задерживая взгляд на том из них, где Хемингуэй был в лодке, и глаза ее при этом косились к переносью, и мне казалось, что она готова заплакать.

— Так о чем же вы гадали над ручьем? — сказал я настойчиво.

— Гадала? Я? У меня, Антон Павлович, давно все предрешено… без гаданья.

Она проговорила это как ребенок, когда его заступнически утешают, а ему трудно забыть обиду. Я хотел посоветовать ей спрятать снимки, но вместо того — совсем неожиданно для себя — спросил, сколько ей лет.

— Мне? Уже тридцать один,- сказала она. Я завел мотор и поехал к шоссе на первой скорости, стараясь миновать ухабы и корни сосен.

Веруванну мы увидели, как только выбрались на шоссе. Она шла к городу далеко уже, крепкая и ладная как ступка, клонясь вперед и неколеблемо глядя перед собой. Перед тем как настичь ее, я спросил у Лозинской, как мне поступить: извиниться за одного себя или за нас обоих, и она сказала «наверно, за обоих».

— А за круг тоже?

— Нет-нет! Она тогда совсем обидится… Мы лучше подойдем к ней вместе. Господи, я ведь не хотела ехать, но она настояла, а теперь вот…

— Круг запел бы и без вас,- сказал я.- Вы представляете, как это было бы дико — смеяться мне одному?

— Вы бы не смеялись… Виновата ведь я.

— Много вы знаете обо мне,- сказал я.- В детприемниках ведь не учили этике поведения!

— В детприемниках? — удивленно спросила она. Мы в это время догнали Веруванну. По тому, как чинно ступала она по асфальту шоссе, можно было заключить, что легкое примирение между нами невозможно. У Лозинской был растерянный и беспомощный вид. Я сказал ей, чтобы она оставалась в машине, тогда, возможно, все обойдется благополучно. На меня Вераванна не взглянула и не сбилась с походки. Я покаянно извинился за свой дурацкий смех, затем заступил ей дорогу и встал на колени, раскинув руки.

— Вы что, успели напиться? Перестаньте паясничать! — сказала она. У меня, по-моему, был чересчур серьезный вид, потому что я не мог не подумать тогда о том, как будут выглядеть мои брюки, когда я поднимусь с размякшего от дневного солнца асфальта.

— Садитесь в машину. Сейчас же! — сказал я не очень учтиво, решив, что ее интеллектуальная меблировка не шибко богата, раз ей чуждо всяческое чувство юмора.

— Интересно, а что будет, если я не сяду? — не без опаски спросила она, но я в это время поднялся с коленей. На брюки и в самом деле налип клейкий пыльный гудрон, и его рваные круглые пятна были похожи на ветошные заплаты. Я попытался было сковырнуть их щепкой, но Вераванна решительно оттолкнула мою руку: по ее мнению, это надо смыть сперва теплым раствором лимонной кислоты, а после отпарить под утюгом густым раствором чая.

— Китайского или цейлонского? — спросил я. Она считала, что лучше всего такие пятна отпаривать грузинским чаем через холстину, но ни в коем случае не пользоваться вафельным полотенцем. Что, у меня не найдется дома куска холстины? Я сказал, что, может, и найдется, взял ее под локоть и повлек к машине. Локоть у нее был горячий, потный и пухлый, и мне подумалось, что румынское шампанское ей пришлось бы сейчас очень кстати.

— Ты только глянь, Ириш, что он с собой сделал! — сказала Вераванна Лозинской о моих брюках.- Я думаю, что чаем отпарится, правда?

Не то мне, не то ей Лозинская благодарно сказала, что, конечно же, отпарится, и они сели вместе на заднем сиденье. Было еще сравнительно рано,солнце только что свалилось к горизонту, и мы вполне смогли бы успеть выпить шампанское, но меня слаженным дуэтом попросили ехать в город. Я поехал медленно, и мне все время хотелось заглянуть в смотровое зеркало на Лозинскую,- мол, я же говорил вам, что все обойдется. Она, наверно, догадалась об этом и, боясь, что я вот-вот как-нибудь нанесу ущерб самолюбию Верыванны и делу мира, неожиданно и деловито спросила меня, что я намерен делать со своей рукописью. Я пропустил обгонявший нас грузовик и сказал, что съем ее с марокканскими сардинами под румынское шампанское.

— А вы не паясничайте, я ведь спрашиваю серьезно,- с чуть заметным нажимом на слове «не паясничайте» сказала Лозинская.- Почему бы вам не послать ее в журнал?

— В «Октябрь»? — спросил я.

— Н-нет. Для этого издания ваша вещь не подойдет. Она ведь бессюжетна, сентиментальна и в то же время… как бы это сказать? Местно не заземлена, что ли? Понимаете?

— А кроме того, у вас там сквозит какая-то тайная неприязнь к цветным,заметила Вераванна.- Можно сказать «цветной»? — спросила она у Лозинской, но та не знала сама. Я сказал, что никакой неприязни к темнокожим в моей повести нет. Просто, сказал я, они показались мне ленивыми и попрошайными, но в этом ведь виноваты колонизаторы, не так ли?

— Конечно, они! — живо сказала Лозинская, а я тогда глянул в зеркало и встретился там с ее острыми черными глазами.

— Повесть надо послать в какой-нибудь молодежный журнал,- проговорила она мне в зеркало.- Только без этих… красочных обложек. И «огоньковских» букв. Понимаете?

Я кивнул и до предела сбавил скорость у «Росинанта».

На въезде в город они решили выйти. Я хотел им сказать, что страх — это наследие рабов и груз виноватых, но слова эти показались мне слишком книжными, и пришлось промолчать. Мы расстались дружески, но не очень весело, и я пообещал им сохранить шампанское до другого раза, а Вереванне сказал, что проделаю с брюками все, что она советовала.

Дома, как и вчера, на меня напала тоска, и прошедший день предстал передо мной убогий событиями, прожитый бесцельно и нелепо,- в памяти от него нечего не осталось, кроме разве потешного пения круга под этой глупой Вераванной. Я не мог ответить себе, зачем мне понадобилось приглашать этих женщин в лес, тратиться на вино, распускать павлином хвост перед ними. И снимки подарил… И брюки испортил… А Лозинская, конечно, замужем. Иначе на кой черт ей понадобился бы двуспальный матрац…

Я опять вымыл пол, опять подсчитал остатки денег и долго пытался вернуться в сегодняшнее утро, но из этого ничего не получилось. Дом уже спал,- в нем не светилось ни одного окна, когда я спустился со своего четвертого этажа. Прямо над двором отшибно-костерным огнем мерцала какая-то большая лохматая звезда, и фары «Росинанта» лучились больным красноватым отсветом. Я открыл багажник и достал оттуда обе бутылки и снедь. Я не знал до этого, что замок у багажника издает такой отвратительный ржаво-скрежещущий звук, если крышку опустить тихо, а не хлопком. Звук этот сразу заставил меня оглянуться на окна дома, и к подъезду я пошел на носках ботинок, как вор,- я боялся почему-то Владыкина…

В шампанском чувствовался привкус горелых слив, и пахло оно болотом.

Работу я стал искать на второй день. За неделю я побывал в двух редакциях газет, в областном управлении культуры, в радиокомитете и еще в трех просветительно-деловых облконторах. Может, оттого, что мне не хватало уверенности в себе, а возможно, и по другой причине,- «ну какое им собачье дело до меня!» — я держался с кадровиками напряженно и неестественно, не мог сесть на предлагаемый стул, на вопросы отвечал отрывочно и почему-то хрипло и руки зачем-то держал за спиной. Самой трудной минутой был уход, преодоление тех самых трех или четырех шагов от стола до дверей, когда ты знаешь, каким взглядом провожают тебя, неудачливого просителя, в спину, когда ноги плохо слушаются, а руки пора убирать не то в карманы, не то опускать по швам. В этих случаях меня выручал «Росинант», стоявший у подъезда,- я нырял в него и некоторое время сидел расслабленно и тихо, проникаясь к нему, как к живому существу, чувством благодарной признательности за его безопасность, преданность и верность… В те дни я жил неприкаянно и отчужденно,- рядом с занятыми людьми мне становилось беспокойно, почти стыдно за себя, неполноценного и праздного, и в магазин я ходил раз в день, рано утром, когда там бывали одни домохозяйки да пенсионеры. В промежутки между поисками службы я придумывал себе различные дела по квартире — мыл и мыл пол, протирал стекла окон, потом уходил к «Росинанту» и возился с ним. Ему полагалось еще пройти километров шестьсот до очередной смазки, но я все же решил съездить на профилактическую станцию,- в конце концов он же безъязыкий, он же не скажет, когда и что ему хочется!

Был ранний, низенький и хмурый субботний день. На набережной светло и чисто цвели каштаны, и под ними гуртились подростки с рюкзаками и с большими новыми гитарами. Рюкзаки они держали в руках, а гитары за спинами, для этого к ним были приспособлены шпагатные лямки-помочи. Ребят следовало бы подбросить за город или куда они там собирались, но для «Росинанта» их было слишком много.

На профилактической станции я оказался третьим: у запертых железных ворот стоял задрипанный «Запорожец», а за ним — «Волга». Владелец ее приплюснуто ник за рулем, и мне виднелась лишь его свечно-желтая бритая голова на короткой шее, сдавленной стоячим воротником кителя военного времени. «Волга» была далеко не первой свежести, но без единой царапины, с пронзительно-колючим блеском бампера и благополучно-уверенной осадкой, насплошь застланная внутри дорогим ворсистым ковром. Все в ней: сыто-кастрюльная голубизна, свободный от какой-либо поклажи простор углубления за задним сиденьем, сквозной малиновый жар хорошо вылизанных стекол задних фонарей, глубокий и резкий протекторный рисунок на колесах все говорило о том, что эта машина сама ездит на хозяине, а не он на ней, и это почему-то раздражало и звало к отпору. У меня было сильное желание взять и плюнуть на лунно сияющий колпак этого чужого колеса, в котором я, проходя мимо, отразился далеким уродливым карликом.

Обладатель «Запорожца» был маленький рыжий паренек с ярко-голубыми глазами под белыми ресницами. Он сидел на корточках перед носом своей машины и перочинным ножом соскребал с фары известковую блямбу, похожую на восклицательный знак.

— Грач, наверно, обделал,- свойски сказал он мне,- и так, понимаешь, прилипло, ну прямо силикатный клей. А я не видел… Не знаешь, кто нынче на смазке? Мишка или Володька?

Я не знал.

— Хорошо, если б Володька, а не тот курвец. Понимаешь, принимает, гад, в лапу помимо квитанции, а в масленки обязательно набьет какого-нибудь дерьма за-место солидола. А она же не пожалится, она же небось молчит? показал он на моего «Росинанта». Я сказал, что еще как, мол, молчит.

— В том и дело! Такой зловредный халтурщик, прямо злость берет… В прошлом году он мне отработанное масло засобачил в мотор. По рублю литр. Его тогда ни на колонках, ни тут не было… А машина ведь не скажет, она же немая, правда?

— Конечно, немая,- сказал я.

— Тогда какого же хрена он так делает?

Я подумал о своем недавнем желании плюнуть на чужое благополучное колесо и предположил, что Мишка-смазчик, возможно, поступает так из чувства святой пролетарской мести имущим.

— Ну, тоже мне нашел имущего! — не то о себе, не то обо мне сказал рыжий брезгливо.- Вот кто имеет машину, понял? — жестко, но вполголоса проговорил он, кивнув на «Волгу».

— Ни черта он не имеет! Это она его имеет! — нарочно громко сказал я. Собеседник мой засмеялся и погладил своего «Запорожца», как гладят послушного и веселого щенка.

Касса станции открылась в половине девятого. На смазке был Володька. Он тоже принимал в лапу, но машину обрабатывал старательно, и к одиннадцати часам я был свободен. День так и не разгулялся,- небо было серым и низким, и на нем ярко выделялась зелень городских деревьев. Как всегда перед окладным дождем, над газонами остервенело

и молча сновали стрижи, и я подумал о ребятах с гитарами: уехали они или нет? Если у них есть пара палаток, то бояться дождя нечего, только костер надо разводить под густой елкой, но об этом надо знать. Как и обо всем, что ты собираешься делать… Их как будто было человек семь или восемь с четырьмя рюкзаками и тремя гитарами. Рюкзаки и гитары, пожалуй, влезут в багажник, а их самих я смогу вывезти за два раза… Мне только не надо спешить, и день закончится вполне занято и хорошо. Вполне!..

Но парней на набережной не было. Тогда пошел спорный, отвесно-тихий дождь,- Звукариха такой называет «огуречным». Он подряжается не на день и не на два, и огурцы под ним будто бы вырастают за одну ночь. Хорошо бы знать, израсходовала она те мои дрожжи или нет? Наверно, еще нет, но привезти ей все равно что-нибудь надо. Хотя бы ту вчерашнюю банку маринованных слив. И вторую бутылку шампанского. Она когда-нибудь пробовала шампанское? Наверно, нет… Ну вот и пусть попробует. А я напьюсь самогонки и вернусь только в понедельник. К вечеру… Я бы все проделал так, как решил, если бы не встретил Лозинскую: она, как мне показалось, бесцельно и неприкаянно шла куда-то вдоль набережной. На ней был не по росту длинный, странно серебристый плащ с островерхим капюшоном, и за мглистой сеткой дождя плащ этот делал ее похожей на монашка или попика в ряске. Когда мы поравнялись, она вскользь и невидяще посмотрела на «Росинанта» и прошла вперед. Я тоже поехал дальше, но в зеркало видел, как она внезапно остановилась и оглянулась, откинув с головы капюшон. Может, ей не следовало это делать откидывать капюшон и стоять непокрытой под дождем,- я бы тогда поехал и поехал своей дорогой, и мы, возможно, никогда бы больше не встретились, но она стояла и стояла, глядя в мою сторону, а дождь лил и лил, и я затормозил и дал задний ход. Все дело было в дожде,- я только поэтому ударом руки поторопился открыть правую переднюю дверку, а Лозинской крикнуть: «Садитесь скорей!» Потом, позже, она говорила, что испугалась тогда этого моего окрика, решив, что мне срочно нужна какая-то ее помощь. Она почему-то обежала машину не спереди, а сзади, и на сиденье опустилась как при толчке, и плащ ее гремел, как железный.

— Он не из фольги? — спросил я после того, как мы поздоровались.

— Из фольги? Нет, конечно,- сказала она.- У вас что-нибудь случилось?

— Когда? — не понял я.

— Ну сегодня. У вас все в порядке?

Мокрые волосы ее спускались витыми косичками к заушью, отчего лицо казалось продолговатым и совсем детски-девчоночьим. Я подумал, что речь идет о моем несуразном костюме: в тот день я нарочно — наполовину в пику, а наполовину в утешение себе — надел старую вылинявшую тельняшку, заскорузлую морскую брезентовую куртку, такие же брюки и кирзовые сапоги. Ими, понятно, не шаркнешь, да мне и не хотелось этого. Не трогаясь с места, я с непонятным для себя злорадным удовольствием объяснил, что значит эта моя одежа. У Лозинской было какое-то полуироническое выражение лица.

— И кому же вы мстите? Всем нам, маленьким? Или только себе, большому?

Это было неожиданно и обидно, и я ничего не ответил, а она вдруг предположила, как гадалка:

— У вас, очевидно, нет друзей. Я права? Я сказал, что права. Друг, сказал я, это тот, с кем тебе свободно и безопасно.

— Что имеется в виду?

— Бескорыстие в отношениях,- сказал я.

— Да, но вот эта ваша… неестественность, что ль, непростота, куражность… Я, например, никак не пойму, что заставило вас, извините, нести мне какую-то чепуху о фальшивых рублях, помните? Зачем это вы? От недоверия к людям? Или от обиды на них?

— Вы считаете, что поступили «доверчиво», кинув мне тогда рубль? спросил я.

— Нет, это было плохо. Но я ведь не знала…

— Я тоже,- сказал я.

— Значит, это у вас своеобразное защитное свойство?

— Возможно. Я ведь безработный неудачник,- сказал я неизвестно зачем и с таким затаенно-взыскующим и горьким чувством, будто во всем этом была виновата она, Ирена Михайловна Лозинская,- и больше никто. Она с каким-то веселым блеском в глазах выслушала, как я искал службу, и мне было непонятно, что ее забавляло.

— И ни разу не присели, когда вам предлагали?

У нее косили глаза и трепетали крылья ноздрей.

— А вы бы присели?- спросил я.

— Не знаю. Наверно, тоже нет… Ну, и вы решили, что ни в одном ларьке вам уже не продадут коробку спичек? У вас большая семья?

— Я один,- сказал я.

— Совсем?

— Отца с матерью у меня…

— Не надо,- перебила она,- я уже знаю.

— О чем?- спросил я.

— О детприемнике. А живете вы как? То есть я хотела сказать: где?

Я объяснил и заодно рассказал, как впервые повстречал Владыкина, когда клеил лодку.

— Ну вот и хорошо! И отлично,- сказала она с внезапной гневной неприязнью неизвестно к кому.-Вы в самом деле были на Кубе?

— Не только там,- сказал я.

— Ну вот видите! И хорошо! И отлично! Чего же вы… потерялись? Возлагали розовые надежды на повесть, да?

Я промолчал и закурил.

— Понятно,- сказала она себе.- А почему мы стоим здесь?

Дождь лил, и не было надежды, что он когда-нибудь прекратится. Тротуары были пустынны. Мне не хотелось сразу, теперь же, ехать на улицу Софьи Перовской,- мне непременно нужно было еще что-нибудь рассказать о себе этой чужой маленькой женщине в большом нелепом плаще. Я тихонько двинулся вдоль набережной и когда включил дворники, то заметил, что Лозинской не нужно, чтобы смотровое стекло было прозрачным.

— Вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь увидел?- спросил тогда я совершенно зря и, конечно же, невоспитанно. Она сухо ответила, что это ни для кого не важно, и я извинился.

— Только, ради бога, не переходите на свои прежний бравадный тон,серьезно сказала она.- Он вам совсем не идет.

— Как вам этот серебряный плащ,- сказал я тоже серьезно.

— Правда, я в нем как поп?- обрадовалась она чему-то.

— Вылитый,- сказал я, а она засмеялась, но без доброты и веселости. Сквозь смутное потечное стекло мне было плохо видно, поэтому я ехал медленно, прижимаясь к тротуару и никуда не сворачивая,- набережная в конце концов выводила за город, где я мог, наверно, включить дворники.

— Кто были… ваши родители?- за два приема и почему-то полушепотом спросила вдруг Лозинская, не глядя на меня.

— Мать врач, а отец военный,- ответил я. «Росинант» тогда подпрыгнул: я нечаянно выжал до конца педаль газа, и Лозинская, охнув, откинулась на спинку сиденья.

— Их… уже нет?

— Конечно, черт возьми! — сказал я. Ей не нужно было в ту минуту спрашивать меня об этом, да еще таким участливым голосом. Мы уже выбрались за город, и я включил дворники и сбавил скорость. Лозинская сидела в прежней позе, и глаза ее были крепко зажмурены, и в их уголках я различил разбег наметившихся морщинок. Я попросил прощения за нечаянную резкость своего ответа и попытал, знает ли она, как поступают взрослые сироты, когда их неожиданно приветит посторонний человек. Она сказала, что знает.

— Как же?

— Они тогда… почему-то плачут,- прошептала она и заплакала — сразу же, следом за сказанным, заплакала некрасиво, напряженно, с затяжными и задушенными рыданиями. Я подрулил к обочине дороги и заглушил мотор. Мне еще не приводилось утешать рыдающих женщин, и я не знал, что в таких случаях полагается говорить и делать. По ее лицу на плащ веско скатывались большие, голубого свечения слезы, и несколько штук я снял щепоткой пальцев,- прямо с ресниц, а потом взял и поцеловал ее в лоб,- тоже издали и молча. Это помогло ей неожиданно и мгновенно: она отшатнулась к дверце и взглянула на меня изумленно и гневно, и глаза у нее были настойно-темные и тревожные.

— Почему вы остановились?

Я завел машину и поехал вперед. Дождь по-прежнему лил отвесно, и теплый асфальт дороги курился белым курчавым паром. Наверно, это привлекало на дорогу жаб, и приходилось следить за ними и ехать зигзагами. Я понимал, что мне надо сказать что-нибудь в свое оправдание, но ничего такого не приходило на ум. С этим моим утешным поцелуем получилось, конечно, дико, но и она тоже хороша,- разревелась ни с того ни с сего как девчонка, которую укусила оса. Наверно, немного истеричка… Это я подумал о Лозинской под летучее чувство неосознанного сожаления о самом себе, и в ту же минуту она издали и смущенно извинилась за свою блажь. Она так и сказала -«блажь».

— Вам не надо было спрашивать у меня… про взрослых сирот. Только и всего. Понимаете?

— Господи! Да черт с ними! — сказал я с надеждой неизвестно на что.- Мы больше никогда не будем говорить о них, хорошо?

Она насильственно улыбнулась и напомнила, что пора возвращаться. Я развернулся и больше не стал объезжать встречавшихся на дороге жаб. Дождь все лил и лил, и мы ехали молча. При въезде в город я незаметно выключил дворники, а она быстро взглянула на меня и сказала:

— Нет-нет. Вот здесь, пожалуйста, остановитесь и слушайте сюда.

«Сюда» она произнесла подчеркнуто, как учительница перваков. Я остановился и закурил.

— Что вы кончали? Я сказал.

— В Литинститут принимают ведь с готовыми и самостоятельными работами?

— Я писал и даже печатал стишки,- признался я, и после этого выяснилось, что в издательстве есть свободная должность младшего редактора. Оклад около сотни. Принять меня обязаны, потому что я молодой специалист. Да-да, важен диплом! Его надо принести вместе с заявлением в понедельник. Хотя нет, это нехороший день. Лучше во вторник, часам к двенадцати. Когда предложат стул, надо будет сесть. Обязательно. Понимаю ли я? И хорошо, что «Куда летят альбатросы» не отосланы еще в журнал: в повести надо кое-что почистить, там встречаются сопли-вопли… Между прочим, это в Литинституте рекомендуют переплетать рукописи и наклеивать на них буквы из «Огонька»?..

Ей захотелось выйти из машины тут же, почти за городом.

— Вы же промокнете,- предостерег я, но она потеребила полу своего плаща и сказала, что он ведь из фольги.

— Ну до свиданья,- сказал я,- большое вам спасибо!

— За что?

— За меня,- сказал я. Она накинула капюшон на голову, и в глубине его глаза ее стали еще настойнее.

К Звукарихе я не поехал…

Моим рабочим местом в издательстве оказался тот самый третий барьерный стол в комнатенке рядом с туалетной. На нем трудился вылинявший бумажный хлам, пахнущий сухим древесным тленом, и я высвободил там небольшое квадратное пространство, куда положил свою металлическую шариковую ручку и сигареты. Мне никто не сказал, что я должен делать, а Вераванна и Лозинская почему-то были хмуро насторожены и молчаливы. Они сразу же вникли в рукописи, а я присел за свой стол и выкурил сперва одну сигарету, потом вторую, затем третью. Я сидел, вертел свою многоцветную японскую ручку, курил и думал, что мне тут в этой комнате не прижиться. Да и вообще… Ну какой из меня, к черту, редактор? Зря я послушался эту женщину… И чего это она ожесточилась? Сидит, как…

Я закурил новую сигарету, и в это время Вераванна встала из-за стола и вышла из комнаты, крепко прихлопнув дверь.

— Не обращайте внимания,- тихо и сдержанно сказала Лозинская, не отрывая глаз от рукописи.- Это только сначала, а потом у вас все наладится.

— У нас?- спросил я.

— Да, с Верой Ивановной… Ей не верится, что вы поступили сюда помимо меня, понимаете? И не сидите такой букой. Возьмите и расскажите ей что-нибудь занятное.

— Ей?- опять спросил я.

— Ну не мне же, господи! — сказала она.- А кроме того… кроме того, позвольте вам заметить, что в присутствии женщин курят только с их разрешения. Верины авторы, между прочим, знают это хорошо.

— А ваши?- глупо спросил я,

— Я ведь сама курю,- сказала она. Я спрятал в карман сигареты и уложил на прежнее место стола выгоревшие бумаги. За окном был смиренный серый день. В такую погоду в Атлантике жируют поверху акулы, а сельдь и и сайра, которых мы ловили, уходят в глубину… Как выдуманный собой же многодневный радостный праздник, как какая-то складная и захватывающая дух сказка из детства представилась мне моя матросская работа на траулере, и я удивился, что никогда до этого дня не вспомнил о ней с такой острой тоской и благодарностью. Я решил не объясняться с директором издательства и просто уйти, будто не появлялся тут, тем более, что никаких документов в подлиннике я ему не сдавал. Все это пришло ко мне в одну какую-то дикую секунду, и я еще раз оправил на столе чужие бумаги и поднялся на ноги.

— Не будьте мальчишкой, Кержун! Это ведь, в конце концов, просто недостойно!

Меня тогда радостно и как-то обнадеживающе поразили эти слова Лозинской, — как она могла разгадать мой замысле с уходом! Она сидела, глядя в рукопись, и крепкий выпуклый лоб ее пересекала прядь темных глянцевитых волос. Потом — месяца через три — она уверяла, что будто бы отгадала то мое намерение, с которым я «сумасшедше» пошел к ней из-за стола, — «ты хотел насильно поцеловать меня на прощанье и, конечно же, получил бы пощечину», но я не уверен, что действительно намеревался поцеловать ее тогда, да еще насильно. Нет, я только хотел проститься, а как — только ли на словах или за руку — осталось неизвестным, потому что этому помешал Владыкин. Он вошел в комнату, когда я был уже у стола Лозинской, отшатнувшейся к окну вместе со стулом. Мне подумалось, что вошла Вераванна, и, не оглядываясь, я протянул Лозинской свою японскую ручку.

— Пожалуйста, в ней полный спектр, — сказал я, — и пишет замечательно!

Она поблагодарила и рывком взяла у меня ручку. Владыкин в это время поздоровался с нами, и я обернулся и поспешно подал ему руку. Он слабо и коротко пожал ее и поглядел на меня с опасливым недоумением.

— Вот это, товарищ Кержун, надо отредактировать и вернуть, — сказал он, передав мне жиденькую рукопись, напечатанную на плотных листах меловой бумаги. — Устроились?

— Да-да, благодарю вас, — с полупоклоном сказал я. Он кивнул, оправил нарукавники и пошел к дверям, а я опять невольно и машинально поклонился ему в спину.Мне надо было немного посидеть и отдохнуть,- сердце у меня билось тревожно.

— Что он вам дал?- не сразу и тоже устало, как мне показалось, спросила Лозинская.

— Рассказ какого-то Аркадия Хохолкова,- сказал я.

-«Полет на Луну»? Не трогайте в нем ничего, он уже иллюстрирован, набран и сверстан… Прочтите это дня за два, а на третий верните Вениамину Григорьевичу. Скажите ему, что рассказ вам очень понравился, понимаете? И заберите скорей свою дурацкую ручку!..

Тогда как раз пришла Вераванна с кульком леденцов и молча уселась за свой стол…

Рассказ «Полет на Луну» начинался с того, как отец дошкольницы Наташи-украинки космонавт Гнатюк полетел на Луну и в назначенный срок не вернулся на Землю.

К спасательному полету на Луну готовился старый летчик-космонавт профессор Бобров.

Друзья девочки, русский мальчик Петя и негритенок Том, решили отправить с ним щенка Тобика на розыски Наташиного отца, но потом передумали,- будет лучше, если полетит Петя.

Они притащили на ракетодром большой ящик, вежливо поздоровались со стариком сторожем, который сидел в своей проходной будке и пил чай, и сказали ему, что этот их ящик надо срочно отправить на Луну.

Сторож согласился, но полюбопытствовал, что в нем такое.

Ребята сказали «продовольствие», и сторож распорядился заносить груз.

Едва они успели запихнуть в ракету тяжелый ящик, как раздалась команда к старту.

Яркая огненная вспышка озарила небо.

Стоя в толпе, ребята видели, как ракета с ревом взметнулась вверх.

Через секунду она исчезла в звездном небе.

Ребята облегченно вздохнули:

— Порядок! Теперь Наташин папа будет спасен!

Ракета была далеко от Земли, когда сидевший в ней профессор беспокойно оглянулся по сторонам.

— В кабине посторонний шум,- озабоченно сказал он.- И кажется, из этого ящика! Надо проверить.

Профессор обомлел: в ящике сидел Петя.

— Позвольте! Как вы сюда попали? Мальчик смущенно оправдывался.

— Извините, профессор, что вот так… Я обещал ребятам разыскать Наташиного папу… Ой, ой! Держите меня,- закричал Петя, кувыркаясь в воздухе и перелетая из одного угла кабины в другой.

— Не волнуйтесь,- профессор засмеялся.- Все идет как надо. Скоро будем на Луне.

— Но я же не могу ходить по полу! Ой, ой!

— Это невесомость, мой дорогой космонавт. Вам надо бы знать.

Ракета плавно опустилась на дно лунного кратера. И в тот же миг во все стороны полетели радиосигналы:

— Р-1! Р-1!.. Я — Р-2… Прибыл на ваши розыски! Отвечайте! Перехожу на прием!

Ракета Р-1 молчала. И космонавты вышли на поиски.

Профессор едва поспевал за Петей.

— Осторожно, молодой человек! Вы слишком увлеклись спортом. Мы еще не нашли пропавшей ракеты.

— Тут хорошо прыгается,- восхищался Петя, одним махом взлетая на высокую скалу.

— Еще бы! Здесь, на Луне, все весит в шесть раз меньше! — заметил профессор.

Вдруг дальние скалы покрылись огненными вспышками.

— Метеориты! Скорей под скалу! — закричал профессор, увлекая Петю за собой.

Каменный дождь обрушился на лунную поверхность. Неожиданно профессор споткнулся и упал.

— Профессор! Что с вами? — испугался Петя,

— Нога. Кажется, я повредил ногу,- простонал ученый.

— Я понесу вас! — предложил Петя.- Держитесь крепче! Вот так! Ведь на Луне все весит в шесть раз меньше!

— Спасибо, мальчик! Только мы не успеем. Уже темнеет.

— Я вижу огонек нашей ракеты! — бодро воскликнул мальчик и быстро побежал по скалам с профессором на закорках.

Но Петя ошибся. Это была вовсе не их ракета.

Петя постучал по стальной обшивке ракеты, и из люка выглянул незнакомый человек.

Петя сначала удивился, но потом узнал отца Наташи.

— Как хорошо, что я вас нашел! — обрадовался мальчик.- Помогите, пожалуйста. Профессор ранен.

— Нет-нет! — замахал руками профессор.- Мне уже лучше!

— Товарищ Бобров! — по всем правилам доложил космонавт.- Наша ракета ликвидировала повреждения и готова к полету.

— Отлично. Все возвращаемся на Землю.

Сколько людей собралось на Красной площади! Героев засыпали цветами. Наташа, сияя от счастья, кинулась к отцу.

— Папа! Папа! Я знала, что Петя тебя найдет. Обещал — и нашел!

На этом рассказ кончался. Я прочел его четырежды,- а вдруг чего-нибудь не понял, и, наверно, от той пристальности, с которой вглядывался в строчки, у меня тупо заболел затылок. Мне было впору закурить и поделиться с Лозинской впечатлением о рассказе, и я украдкой взглянул на нее, отгородившись от Верыванны локтем. Лозинская сидела в косой неудобной позе, почти полуотвернувшись ко мне спиной, и сосредоточенно отчеркивала что-то в рукописи толстым цветным карандашом. Я подождал и посмотрел на нее снова. Потом еще и еще. Тогда она выронила карандаш, прикрыла лицо ладонями и пожаловалась Вереванне на головную боль.

— Просто нет спасения,- сказала она.- Я, наверно, пойду домой.

Она отняла ладони от глаз, и я увидел в них откровенный, насильно задушенный смех. Я для нее пожал плечом, а для Верыванны щелкнул по рассказу пальцем,- так ведь можно, например, сгонять и муху, поскольку им теперь везде раздолье. Когда Лозинская ушла, у нас в комнате наступила глухая емкая тишина, какая бывает только в потемках какого-нибудь нежилого чулана. Внезапное ощущение пустоты неизменно связано с неподвластной человеку летучей грустью о какой-то безотчетной утрате,- сердце тогда начинает тосковать и сожалеть о чем-то без вашего спроса и чувствовать себя сиротой. По крайней мере, именно это испытал тогда я. Вераванна с обиженным видом вкусно сосала леденцы, не отрываясь от рукописи и не переворачивая страниц. Мне было непонятно, почему ей не следует знать, что я «устроился» в издательство по совету Ирены Михайловны, и с какой это стати я должен развлекать ее какими-то занятными историями? Пошла она ко всем чертям! Курить же можно, в конце концов, и в коридоре.

Я решил еще раз прочесть рассказ,- а вдруг все-таки недоглядел там чего-нибудь, но пустая стылая тишина комнаты, нечаянно издаваемый Вераванной сладкососущий звук, похожий на чмок линя, когда он пойман и лежит в лодке, сознание того, что я веду себя в высшей степени недостойно, сидя истуканом с женщиной, которой недавно лишь дарил цветы и приглашал в лес на шампанское,все это цепеняще обезволило и приплюснуло меня к столу, мешало сосредоточиться, и со стороны я, конечно же, представлял собой вполне законченное жалкое зрелище. Первой не вынесла подвальной немоты нашей комнаты Вераванна. Она за три приема обернулась ко мне вместе со стулом и в упор, заинтересованно, обидчиво и не совсем внятно, потому что рот был несвободен, попросила, чтобы я сказал, пожалуйста, кто меня протежировал.

— Ирена Михайловна, да?

От нее на меня крепко попахло теплой пудрой и сырой мятой. Я подумал и решил, что не понял ее.

— Ну на работу к нам!

— Нет,- солгал я с непонятным самому себе удовольствием.- Мы ведь с Вениамином Григорьевичем живем в одном доме.

— А-а,- сказала она.- Хотите леденцов?

Я предпочел закурить с ее разрешения, и мы опять замолчали.

Остаток того дня я просидел в комнате один,- Вераванна не вернулась с обеденного перерыва. Сидеть было не то что трудно, но просто мучительно, потому что приходилось то и дело принимать деловито-напряженную позу над рассказом, если в коридоре за дверью раздавались мужские шаги, и тут же возвращаться к нормальному состоянию, когда шаги удалялись. У меня болел затылок, ныла спина, а челюсти сводила затяжная нервная зевота: рассказ я заучил наизусть как полуночную уличную частушку, и было какое-то мстительное желание повидать его автора. В коридоре все ходили и ходили походкой Вениамина Григорьевича, и со мной случилость то, что случается с новичками в океане во время качки: им тогда требуется лимонный сок. В туалетной я привел себя в порядок, сполоснул рот и умылся. До конца работы оставалось еще минут двадцать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской,- тут было дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно читать любое,- это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за ветку зеленой жаркой пальмы… Это все было расставлено по конечному закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу, чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя, подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной — Лозинская-Волобуй, и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах, заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть туда снова. Гавана — веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как тамалес — это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в листья банановой пальмы… Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга, потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там полуиспанки-полунегритянки… Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку, смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ… Но что за обрубочный довесок к ее фамилии — Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и неблагозвучней, срамней, лично мне это — до лампочки!..

…Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом вымарал слово «Волобуй» своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня когтем…

Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как есенинская строка,- два двенадцать шестнадцать.

На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент, когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с выносом на мостовую,- тут оказался сухой квадрат пространства, как раз хватавший для «Росинанта». Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания: ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади подошла «Волга». Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из «Волги» почему-то долго никто не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука, хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку. На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в затылок, и я узнал его и его «Волгу»: это на ее колесо мне так непреодолимо хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции… Я, наверно, не рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу. А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно «Росинанта» и стал собирать в ладонь больно-летучие градины — льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую -«конечно же, это был он, а кто же еще!»- свое место под балконом. Я сидел и убеждал себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град,- я двинулся бы на нее задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая царапина или вмятина «Росинанту» не страшна. Но ключа у меня не было, и сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами…

В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ, рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю: «Росинанта», лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при разминках с «Волгами», окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные кряжистые военные,- по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и приверженности к различным человеческим слабостям и порокам — скупости, мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и недальнему — иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные кущи — эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи не будет. Не будет — и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!..

Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я водворил на место «Росинанта», пару раз поднял и опустил на нем крышку багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только один человек — я. Она ничего не ответила и продолжала слушать,- в трубке я чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож, сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась его вторая половинка?

— Нет-нет, вы не туда попали,- сказала она, но трубку не положила.

— Это вы не туда попали,- сказал я шепотом.

— Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер.

— Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер,- сказал я, но она уже положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще,например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные будки в ночное время.

Но звонить было нельзя.

Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда почувствовал лопаткой короткое скользящее касание.

— Эй!

Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно, ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь вроде «извините», я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что стоял ко мне ближе всех и потребовал «документ», я сказал, что не понял юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка,- во мне с семнадцати лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им что-нибудь дружелюбно-матерное — всем четверым, что-нибудь такое международно-притонное, в котором было бы всего понемногу — в моей вроде бы блатной матросской удали («не на того, мол, нарвались, салажата»), и достаточной дозы панибратства («все мы немного подонки и поэтому равны»), и готовности добродушно расстаться тут же («всего, мол, хорошего»). Но мне ничего не удалось сказать им,- они тихо пошли на окружение меня, неслышно ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих, тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда, как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга…

Ударил первым я — того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу,- все же он был мал для меня, и когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем…

Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было,- от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни.

— Они меня в спину? Ножом?- спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала: «Да не-е, по головке чем-то», и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: «Утречком».

— Очень мило! — сказал я ей и отвернулся к стене.

— А то как же… Ну подреми, подреми…

Без нее я ощупал свою голову — громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос — заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня все время стрекотали часы,- как дешевый будильник, то скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол…

В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах — две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал «здравствуйте», и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его — только его одного! — но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком…

Тетя Маня — та чистая и круглая нянюшка — сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.

— Жи-ил, а то как же… А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю,- она так и сказала: «неделькю»,- можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут…

Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.

— Ну что такое?- возмутился он.

— Ничего,- сказал я.- Сейчас пройдет.

— Что пройдет?

— Все,- сказал я.- Только вот часы… Они долго будут тикать?

— В каком ухе?- насторожился он.

— В левом,- соврал я.

— Не может быть!

— В правом,- признался я.

— Это прекратится… Через неделю! — прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.

— А я потом не… это самое?- спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.

— Глупости! — буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд — мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли.

— Слышите? Я не это самое?- опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:

— Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!

Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.

Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска,- осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.

— А разговаривать вы можете?

— Как слышите,- сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала — с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.

— Две бутылки тракии,- сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.

— Тракии?

— Это сухое вино,- объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.

— Это вполне приличное кафе на проспекте Мира,- сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны.- Оно закрывается в два часа ночи.

— Понятно,- кивнул следователь, косясь на гра-фин.- И куда отправились?

— Домой,- сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это,- опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.

— Значит, отправились домой,- сказал он и опять взглянул на мою чалму.И что дальше?

— У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…

— Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?

У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю,- в конце концов, человек пришел сюда ради меня,- и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.

— Да-да,- подтвердил он.- Так кому вы звонили?

Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой — ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже.

— Почему вы не отвечаете на вопрос?- изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина — полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.

— По любовному, что ли?- на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул.- Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?

Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.

— Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был одет сам.

Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.

— Это твое или нет?

— А что это?- спросил я.

— Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.

Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…

Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил позвонить Лозинской.

— Часов в шесть вечера, — сказал я. — Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно?

— Ну-ну, — угасше сказала она.- И что ей передать?

— Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.

— Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?

— Heт, — сказал я.- Большое вам спасибо!

— Поругамши, что ль?

Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…

Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.

— Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.

— Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.

— За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, — объяснил я.

— Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! — сказала она.

— Но я в самом деле не ввязывался, — сказал я.

Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.

— Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? — сказал я.

— Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!

Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью.

— Очень больно?

— Нет, — сказал я. — Вам нельзя… подойти поближе?

Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.

— Почему же вы… — сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.

— Что? — спросил я.

— Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?

— Разве ты пришла бы? — сказал я и зажмурился.

Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.

— Пришла бы или нет?

— Не знаю…не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?

Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.

— Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и … все?

— Дают есть и все-все. До свиданья, — сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.

— Слушайте сюда. В ваши «тлидцать тли» надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и…

— Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! — перебил я и не стал зажмуриваться.

— Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа… Да и не в этом дело!

— Ты меня совсем-совсем не…

— Замолчи! Замолчи! — истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке — прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару…

Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь:

— Ну?

— Большое вам спасибо, — сказал я.

— Помирились?

Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, — он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то кофту, может?- бабке Звукарихе, потом еще — что-нибудь хозяйственное — той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца «Запорожца» — у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только… Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы… И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета.

На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, — он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение — как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется — было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.

Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь,- я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге,- наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.

— Ну как… лучше?- спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.

— Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою тайную и «беззаконную» больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.

— Ну что случилось? — опять сказал я умышленно грубо,- мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.

— Я боюсь, — призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. — Я боялась весь день. А он был такой огромный!

— Кого? Чего ты боялась? — втайне ликуя, спросил я.

— Всего… Себя. Тебя. Их…

Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.

— Слушай, — сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, — пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя…

— Да не чертьми, а чертями, — всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову…

Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, — как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой «оправдательного мотива». По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: «Вас можно поздравить?»- голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:

— С чем?

— С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:

— Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.

Я кивнул.

— Ну вот и хорошо.

— Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я.

— Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.

— Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет.- Как поживает ваша подруга?

— Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа… Вообще нашей семьи.

Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума…

В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них — у окна — оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.

— Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.

— Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.

У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?..

В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.

С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.

— Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.

Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что «друг семьи» никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.

— Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось?

— Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: «Пролилось?»- «Все до капли»,- ответил я ресницами. «Что же теперь делать?» — «Не надо волноваться,- внушил я.- Тут есть чудесная нянюшка — тетя Маня, она все уладит с простынями».-«Не поняла»,- сказали зрачки Ирены. «Ты только не волнуйся, пожалуйста,- попросил я,- это все подо мной, в низине».

— Так как же это вас угораздило?- настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!

— Вы что же, в драку ввязались?

— Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом,- сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку — обиделась.

— Ну хорошо, а в дальнейшем… Вы намерены вернуться в издательство?спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал — не Вереванне,- что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:

— Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете?

Наши глаза скрестились, и я кивнул.

— Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?

— Да-да! Мне было радостно повидать вас! — вырвалось у меня. Вераванна сказала: «Нам тоже»,- и мы простились издали, без пожатия рук.

— Спасибо вам за чуткость,- сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила «пожалуйста», а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой…

Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее «незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером.. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.

— Ну чего ты? Сидит как… дурачок! — сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет.- Сырок хочешь?

Я ничего не мог поделать с собой,- меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.

— С халой. Совсем свежая,- сказала она.- Ты же ее любишь.

— А ты… откуда знаешь это?- с трудом спросил я.

— Видела в твоем «Росинанте», когда ты пытался угостить нас шампанским… Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?

Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои «Альбатросы».

— Надеюсь, ты их не съел, как обещал?

Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в «Росинанте», а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.

— Между прочим, водительские права тоже там,- сообщил я.

— Где?

— В заднем кармане,- сказал я.

— Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?

Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.

— Разве я устраиваю?- отшатнулась она.- Ты уверен, что они не угнали машину и не очистили комнату?

Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес, разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.

— Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке,- напомнил я.

— Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! — возмущенно сказала она.- У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же… без одежды здесь? Совсем без всего?

— Как Адам,- сказал я.

— Ну?

— Все.

— Что все? Чему ты радуешься?

Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел все, что мне нужно из одежды.

— Стенной шкаф,- сказал я,- расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки,- сказал я,- стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть…

Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.

Нет, «Росинанта» не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно — господи, да в любом хозяйственном ларьке! — купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, «Альбатросов» придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..

По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и все, что делал — брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал,все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник — не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.

Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал «слушаю», а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к «аппарату». Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести «Куда летят альбатросы». Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину — Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие — себе и дочери, и одну большую — ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. «Не торопись, я подожду,- сказал я ей молча.- Переверни еще раз вон ту, большую… Пускай лопает на здоровье».

— Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун,- сказала она посторонне в трубку,- дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры…

Я молчал.

— Совершенно верно,- сказала она.- Но прежде че

В различных занятиях, заботах, раздумьях незаметно пролетел 1968 год, наступил следующий… И вот в один из дней ко мне стремительно входит Борис:

— Юра! Послушай, у меня потрясающая новость! Я только что был в главке. И знаешь, я тебя продал!

— Кому?

— Не кому, а куда! Ты слышал про Хейердала?

— Конечно, читал про его плавания…

— Ну так вот! Он организует новую экспедицию на какой-то непонятной папирусной лодке и хочет, чтобы в этом плавании принял участие русский врач, но обязательно со знанием английского языка и с экспедиционным опытом. И еще с чувством юмора! Я был сейчас у Гуровского, у него лежит письмо от Хейердала, которое ему переслали…

Предыстория приглашения русского в экспедицию норвежского ученого уходит еще во времена Н.С. Хрущева. Во время своего визита в Норвегию он устроил там дипломатический прием, на который был приглашен и недипломат Тур Хейердал. На приеме Никита Сергеевич подошел к Хейердалу и со свойственной ему непосредственностью в общении спросил:

— А меня бы вы взяли в свою экспедицию?

— А что вы могли бы у меня там делать?

— Я умею приготовить вкусный борщ, поэтому могу быть поваром.

— Ну, если бы вы прихватили с собой еще и побольше икры, я бы вас взял, — отшутился Хейердал.

Окружение Хрущева приняло к сведению то, о чем он говорил со знаменитым ученым. И действительно, потом Хейердалу от имени Хрущева прислали целый бочонок черной икры.

Возможно, что об этом шутливом разговоре знал и тогдашний президент Академии наук СССР Мстислав Всеволодович Келдыш, с которым Хейердал встречался, приезжая к нам в страну. Как потом вспоминал сам Тур Хейердал (в предисловии к моей книге о плаваниях на «Ра»), когда разговор зашел о будущих экспедициях норвежского ученого, Келдыш спросил его: «А почему бы вам не взять с собой в них русского?»

Поэтому именно президенту Академии наук Хейердал и направил письмо, в котором приглашал принять участие в задуманном им плавании через Атлантику, на сей раз на лодке из папируса, русского врача, обладающего теми качествами, о которых мне и поведал Борис. Тур исходил из того, что плавание предстоит трудное, экипаж будет интернациональным, люди друг друга пока не знают, возможны разного рода непростые ситуации. А юмор, шутки, смех всегда были лучшим средством снимать напряжение.

Из Академии наук письмо переслали в Министерство здравоохранения, где оно попало на стол Н.Н.Гуровскому. Николай Николаевич курировал наш институт, работая в министерстве в так называемом 3-м управлении. Если 4-е управление было «кремлевским», то 3-е занималось медицинским обеспечением предприятий среднего и общего машиностроения, среди которых было много закрытых учреждений, в том числе относящихся к космосу, к атомной промышленности. Поскольку наш институт тоже был закрытым, то Николай Николаевич, знавший космическую медицину, был нашим начальником в Минздраве. К нему-то и зашел Борис Егоров, когда Гуровский, просмотрев утреннюю почту, сидел в задумчивости.

— Вот не было хлопот — Хейердал просит прислать врача. А где его взять — с английским и с юмором?

— А что его искать? Есть такой — Сенкевич. Только что вернулся из Антарктиды, с английским, здоровый, не укачивается…

Мне неизвестно, что Борис добавил насчет моего юмора, но его совет приняли и меня включили в список кандидатов. Я этого пока не знал, поскольку поначалу принял сообщение Бориса о том, что он предложил меня, за розыгрыш. А Борис мне объяснил:

— Все равно с тобой не все ясно — то ли ты перейдешь к Какурину, то ли останешься. Отчет ты заканчиваешь…

— Ну и что мне делать?

— Пока ничего. Жди.

Через какое-то время меня вызвал к себе Гуровский — очевидно, моя кандидатура ему подошла. В ходе разговора он спросил:

— А как у тебя с чувством юмора?

— Вроде бы нормально.

— Хорошо. Иди, готовься. Я тебя скоро вызову, и мы пойдем к Бурназяну.

Аветик Игнатьевич Бурназян был заместителем министра. Во время визита к нему я понял, что ему уже рассказали о моей работе в Антарктиде, о том, что я там делал и чем занимаюсь у себя в институте. Он предложил мне составить список необходимых медикаментов, которые потребуются в плавании, и набросать план научных исследований. Я спросил в сомнении:

— Ну что там можно будет сделать? Ведь это же лодка, тем более какая-то странная, потом постоянная качка… Какие в таких условиях могут быть исследования?

— А психологические наблюдения?

В конце разговора Бурназян поинтересовался:

— А не трусишь?

— Вроде бы нет.

— Почему вроде бы?

— Но ведь я не знаю, чего бояться! Я действительно не представлял, что меня ожидает, хотя к тому времени я уже ознакомился и со схемой лодки, и с маршрутом, по которому нам предстояло плыть через Атлантический океан от Марокко к Центральной Америке.

Двигаясь вверх по министерским инстанциям, мы попали на прием к Борису Васильевичу Петровскому, тогдашнему министру здравоохранения. Я впервые увидел известного хирурга, и он произвел на меня прекрасное впечатление крупный, красивый, значительный человек.

Еще перед визитом к министру Бурназян показал мне пачку писем, пришедших в министерство и в Академию наук от врачей из разных городов после того, как в печати появилось сообщение о приглашении Хейердала. Желающих принять участие в необычном плавании оказалось много, а выбрать требовалось одного. Решение должен был принять министр.

Когда мы вошли к Петровскому, он беседовал с каким-то человеком. Тем не менее он пригласил нас войти. Бурназян стал представлять меня — вот, мол, майор медицинской службы Сенкевич, был в Антарктиде, заканчивает кандидатскую диссертацию, продолжает подготовку к полету в космос… Весь мой послужной список на тот момент. Петровский, выслушав это, представил нам человека, с которым беседовал до нашего прихода. И сделал это специально. Этим человеком был врач, который тоже считался кандидатом для плавания на папирусной лодке. Борис Васильевич хотел, чтобы мы познакомились, потому что он принял решение:

— Давайте поступим так, как делают при подготовке космонавтов: вы, майор, будете основным, а он будет вашим дублером. На всякий случай…

Так мы познакомились с тем врачом и сразу же расстались, выйдя от министра. И больше мне не приходилось встречаться со своим дублером. Я даже не помню его фамилии.

После разговора с Б.В.Петровским прошло какое-то время. Я продолжал работу в институте, заканчивал свой отчет, проходил тренировки по программе подготовки полета в космос. Но в мыслях я уже как бы плыл на папирусной лодке, диагностировал у членов ее экипажа самые страшные заболевания и блестяще их врачевал.

А между тем с практическим врачеванием последние годы я почти не сталкивался — занимался в основном физиологией. Нужно было многое освежить в памяти, и тут мне чрезвычайно помогли мои коллеги, учителя и друзья.

Я пошел в Институт кардиологии к профессору Мухарлямову, в Институт тропических заболеваний к доктору медицины Токареву… Консультировался с руководителем нашего учреждения, много лет работавшим в Арктике, вспомнил свой собственный маленький опыт зимовки в Антарктиде. Все шло к тому, что я должен оснаститься как следует. Список требуемого рос как на дрожжах, а терапевты, хирурги, реаниматоры продолжали предлагать каждый свое, новое, оригинальное и совершенно необходимое, вроде набора инструментов из титанового сплава — надлежало по возможности проверить, как инструменты поведут себя при повышенной температуре и влажности.

Во всем этом я явно перестарался, потому что взял с собой медикаментов на все случаи жизни, от множества заболеваний, исключая разве что детские и гинекологические. Одновременно консультировался с психологами, которые порекомендовали мне использовать в плавании несколько опросников, чтобы я мог заняться исследованиями по групповой психологии. Это могло быть интересно, так как в необычных условиях — на лодке, среди океана, в интернациональном экипаже — таких наблюдений еще никто не проводил.

Время шло, а известий о том, буду ли я участником плавания, все не было. И вдруг неожиданно раздается звонок из Минздрава: «Немедленно явитесь к нам за документами. Через три дня вы должны вылететь в Каир!» Что делать? Срочно звоню своим в Ленинград, говорю об отлете. Мама, конечно, пришла в страшное волнение — кто его знает, как пройдет это плавание на связках папируса? вернусь ли я с этой странной лодки? Зато папа отреагировал по-мужски: «Давай, сынок, не подкачай!»

Собираться особенно не пришлось: медикаменты были давно упакованы, я даже взял с собой различные укладки, которые берут в полет космонавты. Своих вещей было мало. Но зато я взял пластиковую канистру с медицинским спиртом. Куда же без него врачу? Эту канистру в багаж у меня не приняли, пришлось брать ее с собой в салон самолета.

Поспешность, с какой меня чуть ли не вытолкали из Москвы в Каир, имела свою причину. Тур Хейердал, находившийся тогда в Египте (в то время государство называлось Объединенная Арабская Республика), получив принципиальное согласие советской стороны на участие русского врача, начинал уже терять терпение, поскольку из Москвы никто не прилетал. Он стал «тормошить» наше посольство в Каире, те ничего не могли ему сказать определенно. Тогда Тур поставил вопрос прямо — или вы пришлете своего врача, или я приглашу его из Чехословакии. Это заявление Хейердала подхлестнуло наших. Ведь еще были свежи неблагоприятные впечатления от ввода наших войск в Чехословакию в августе 1968 года. Конечно, в Москву из посольства ушла срочная шифровка, и меня в три дня выпихнули в Каир.

Перед отлетом мне пришлось пройти через неизбежные в те годы душещипательные и душеспасительные беседы в разных инстанциях о том, как советский человек должен вести себя за границей, чтобы, упаси Господи, не было против меня провокаций. Идиотизм тогдашней нашей жизни.

Сижу в самолете и с беспокойством думаю: что же ждет меня в Каире? Теперь, через три месяца после разговора с Бурназяном, я бы смог ответить совершенно определенно, чего боюсь. В который раз листал русско-английский словарик, снова и снова мысленно повторял приветственную речь, ужасался ее высокопарности и банальности, без конца менял варианты, совсем в них запутался и мечтал лишь о том, чтобы самолет — он и без того опаздывал летел до Каира как можно дольше.

Я боялся встречи с Туром! Боялся показаться неловким, косноязычным, предстать в невыгодном свете — ведь первое впечатление самое сильное, станет он разбираться! Попросту отошлет обратно — что ему, замены мне не найти?!

Держу свою пятилитровую «баклажку» и размышляю: как встретит меня знаменитый Хейердал? каков он окажется в общении? И что я о нем знаю? Ровно столько, сколько все мы тогда, читавшие его книги. Я знал, что в 1947 году плот, построенный из бальсовых бревен и названный по имени легендарного вождя Кон-Тики, с пятью норвежцами и одним шведом на борту проплыл за сто один день от берегов Перу до островов Туамоту в Тихом океане. Тогда об отважном ученом и путешественнике узнал весь мир. Его книга «Путешествие на «Кон-Тики»» была переведена на восемьдесят языков.

Помню, как впервые держал я эту книгу в руках: на обложке — огромная волна в виде перевернутой запятой и маленький кораблик. Думал ли я тогда, что наши с Хейердалом дороги пересекутся? Нет, конечно.

Я знал только, что есть на свете такой замечательный, неутомимый исследователь и писатель Тур Хейердал, что он выдвигает смелые гипотезы и отстаивает их не рассуждениями, а делом. Отвечая на возражения скептиков, что перуанские лодки могли-де плавать лишь вдоль побережья, иначе Галапагосский архипелаг был бы открыт и освоен инками задолго до испанцев, он организует экспедицию на Галапагосы. Ведет там археологические раскопки и неопровержимо доказывает: да, древние индейцы бывали на архипелаге неоднократно. У берегов Эквадора он строит и спускает на воду плот, оснащенный системой выдвижных килей-гуар, и его испытаниями подтверждает: да, плоты древних перуанцев были маневренны, они могли идти к ветру под более острым углом, чем старинные европейские парусники, и достигать любой точки в океане! Он отправляется на остров Пасхи, лежащий как раз посредине между Южной Америкой и Полинезией, и устанавливает, что первые поселенцы достигли этого острова, по меньшей мере, на тысячу лет раньше, чем считала наука…

Но все это существовало для меня как нечто интересное, но чрезвычайно далекое — и «Кон-Тики», и «Аку-Аку» были просто увлекательным чтением, и не более того.

И вот теперь мне предстояло встретиться с этим удивительным человеком. Для смелости, чтобы выглядеть более раскованным, в самолете пригубил несколько граммов… Приземлились. Уже в салон пахнуло прохладным ночным воздухом, пассажиры двигались к выходам, а я будто прилип к креслу. Наконец стюардесса громко спросила: «Есть в самолете русский врач? Его ждут у трапа». И я решился, сосчитав в уме до пяти…

Вышел, медленно начал спускаться. Вижу — у трапа внизу стоит стройный, моложавый, подтянутый человек в клубном пиджаке с эмблемой, изображающей бородатого Кон-Тики. Ошибиться никак нельзя — Хейердал! Поздоровались. Первое, о чем он осведомился, было:

— Что это у вас?

— Спирт.

— Очень рад. — Он прищурился понимающе и довольно ехидно, глядя на внушительную канистру. А я глядел на него, и волнения мои с каждой секундой рассеивались. Мне уже казалось, что мы знакомы давным-давно. Заготовленная приветственная речь не пригодилась.

Пошли получать мой багаж. Я внимательно следил за выражением лица Хейердала, когда бегущая дорожка транспортера выкидывала нам на руки все триста килограммов медикаментов, упакованных в пластиковые мешки. Тур раскрывал глаза шире и шире и, когда наконец появился последний мешок, облегченно хмыкнул. И я понял, что участь моя счастливо решена: человека с таким запасом юмора никто назад не отправит.

Что-то из медикаментов мы оставили потом в Каире, что-то в Сафи, но и в окончательном своем ассортименте бортовая аптечка «Ра» охватывала, в общем, все разделы медицины.

По дороге в город Тур стал меня расспрашивать, где я родился, где учился… Он поддерживал этот разговор только для того, чтобы я смог быстрее освоиться, поскольку все мои документы он получил и из них знал обо мне все, что ему требовалось. Поначалу я, обращаясь к нему, называл его «доктор Хейердал», «мистер Хейердал». В конце концов ему это надоело, и он сказал: «Ну что вы все «мистер», «мистер» — меня зовут Туром!» Так потом у нас и пошло — Тур, Юрий. Действительно, зачем усложнять жизнь — чем проще, тем лучше.

Основные разговоры Тур отложил на утро, отвез меня в отель «Пирамиды» и пожелал спокойной ночи. Однако я почти не спал в ту ночь. Слишком многое сразу навалилось — перелет, Каир, перемена климата, незнакомые запахи, легендарный Хейердал где-то близко, за стенкой… Короче говоря, я чуть свет был на ногах, и первое, что я увидел, взглянув в окно, была пирамида Хеопса. Позже я узнал, что номер с видом на пирамиды, так заботливо выбранный для меня Туром, влетел ему в копеечку.

Вышел из гостиницы, мимо загона, в котором просыпались ослы и верблюды, отправился к пирамиде. Стоял у ее подножия, трогал камень рукой и думал о том, что, конечно же, люди, соорудившие такое чудо, могли и переплыть океан, и о том, что связь времен неразрывна. И как это прекрасно и непостижимо, что мне с товарищами предстоит пройти дорогой древних и повторить их маршрут.

А вокруг, несмотря на рассветный час, шумела толпа гидов, они дергали меня за рукава и предлагали сфотографироваться верхом на дромадере… Я позорно удрал от них обратно в отель.

Тур ждал меня и удивился, что я уже успел погулять. Кажется, его порадовало, что я — такая ранняя пташка. Легкий завтрак — джем, тосты, масло, кофе, — и мы сели в джип, который повез нас к месту строительства «Ра».

Волновались мы оба чрезвычайно: я — потому что не терпелось увидеть корабль, Тур — потому что ждал, как мне понравится «Ра». И страстно желал, чтобы он мне понравился. Мы обогнули пирамиды и спустились в лощину, в овражек. Там стояло несколько белых палаток, но их я заметил уже потом, сперва я увидел Ее.

В лучах солнца, начинавшего припекать, золотым цветом сверкала, блестела и пахла свежим сеном странная и прекрасная ладья с загнутыми носом и кормой. Она была словно из сказки.

Я обежал ее вокруг, потом обошел медленно, потом, едва дождавшись приглашения, а может быть, даже и не дождавшись, скинул туфли и босиком ступил на ее упругую палубу. Она пружинила и напоминала о детстве, о сенокосе в деревне, — как сладко и страшновато было тогда стоять на верхушке свежего стога, острый медовый запах увядающей травы бил в ноздри, над головой плыли белые облака, и, если запрокинуть голову, казалось, что это не облака, что это ты сам плывешь…

Хотелось немедленно заглянуть во все закоулки, потрогать все веревочки и канаты, достроить, довязать и дозакрепить все, что нужно, скорей-скорей закончить сборы, бросить в каюту вещички и отплыть, отплыть наконец!

Тур видел, что я счастлив. Он и сам был счастлив от этого, но делал вид, что ничего особенного, корабль как корабль, вокруг и кроме него немало интересного. Он потянул меня туда, где в чане намокали папирусные кипы. Взял стебель и опустил его вертикально в бочку, нажал и отпустил резко, и стебель вылетел, как пробка. Тур сиял — вот какая плавучесть!

Он еще что-то показывал и объяснял, кого-то подзывал, кому-то меня представлял, знакомил меня с будущими моими спутниками… Незаметно я превращался из экскурсанта в полноправного участника работ, уже что-то тащил, привязывал, даже высказывал суждения, даже спорил… Но чем бы я в тот день ни занимался, с кем бы ни разговаривал, куда бы ни глядел, перед моими глазами стояла сверкающая золотом ладья. Ладья Аладдина и Синдбада-морехода, ладья из волшебной сказки о море и солнце — наш чудесный корабль, наш «Ра», на котором предстояло нам плыть…

Да, нам предстояло не совсем обычное плавание — из Северной Африки в Центральную Америку без мотора, без гирокомпаса, без локатора, на небольшом судне, сделанном из эфиопского папируса. Естественно, все это вызывало интерес и множество вопросов. Чтобы стало понятно, как, почему и для какой цели было задумано это плавание, необходимо рассказать немного подробнее о том, что предшествовало ему.

Поскольку я не этнограф, не антрополог, не археолог, то о проблемах, которых придется здесь касаться, рассказывать будет сам Хейердал. Вот что он писал в одной из своих статей:

«Споры, касающиеся контактов между Старым Светом и Новым, имевших место до походов Колумба, не прекращаются до сих пор. Со временем в науке сложились два противоположных направления — изоляционизм и диффузионизм.

Изоляционисты считают, что два основных океана, омывающие Северную и Южную Америку, абсолютно изолировали Новый Свет от контактов со Старым до 1492 года. Эта школа допускает, что первобытные охотники проникали из азиатской тундры на Аляску в зоне арктического севера — и только.

Диффузионисты, напротив, считают, что существовала единая общая колыбель всех цивилизаций. Они допускают различные варианты плаваний в древнюю Америку из Азии, Европы или Африки в доколумбову эпоху».

Такова суть полемики, возникшей еще в прошлом веке и разгоравшейся все жарче по мере того, как между древними культурами по ту и эту сторону океанов обнаруживались новые и новые черты сходства. А оно оказывалось несомненным и необычайным:

«…Пирамидальные постройки, поклонение Солнцу, браки между братьями и сестрами в царских семьях, накладные бороды у первосвященников, трепанация черепа, письменность, система календаря, употребление нуля, ирригация и террасное земледелие, возделывание хлопчатника, прядение и ткачество, гончарное дело, кладка из подгоняемых друг к другу огромных блоков, праща, птицеголовые божества, музыкальные духовые инструменты, камышовые лодки, рыболовные крючки, гробницы, настенная роспись и барельефы…»

Прерываю перечисление, чтобы не утомить вас. Но, впрочем, еще несколько фактов: здесь мумии и там мумии, здесь бумага и там бумага, здесь игрушки на колесах и там игрушки на колесах… А посредине пучина. Пучина, которую в этих широтах никто не пересекал до Колумба. Или, может, пересекал?

Изоляционисты — устами самых ярых своих представителей — отвечали безапелляционно: «Нет! Нет! Никогда! Параллели и совпадения случайны! Цивилизации развивались независимо!»

Столь же безапелляционны были и ярые диффузионисты: «Да! Да! Сколько угодно и кто угодно! Океаны — не помеха! У всех цивилизаций — общая колыбель!»

Стороны неистовствовали, упрекали друг друга в беспочвенности позиций, в отсутствии прямых доказательств. Однако полярность их взглядов лишь кажущаяся. Отправная точка у спорщиков едина, и это подмечено Туром Хейердалом весьма точно:

«И те, и другие рассматривают океаны как мертвые, неподвижные бассейны. Только экстремисты-изоляционисты считают, что эти мертвые водные пространства являются барьерами для перемещения людей в любом направлении, а экстремисты-диффузионисты рассматривают океаны как открытые глади, по которым мореходы-аборигены могли путешествовать в любом угодном им направлении».

Сам Хейердал относился к океанам иначе. Всей своей творческой жизнью, всеми гипотезами и теориями своими он, возможно, обязан тому, что однажды, в молодости, взглянул на Океан иными глазами, чем остальные:

«…Океаны не барьер для мореплавателей, напротив, они как бы пересечены гигантскими ленточными транспортерами, способными доставить из одного района в другой все, что может держаться на плаву».

Тем, кому захочется разобраться в затронутых проблемах основательней, следует взять книгу Хейердала «Приключения одной теории» и прочитать ее. А я вернусь к тому, что предшествовало нашему плаванию.

Когда в Аргентине состоялся очередной международный симпозиум, специально посвященный проблемам доколумбовых трансокеанских связей, диффузионисты и изоляционисты вновь скрестили мечи:

— А лодки, коллега?! Папирусные лодки африканцев и камышовые с озера Титикака?! Они похожи как две капли воды! Чем вы это объясните, если не проникновением африканской культуры в Америку?!

— Совершенно справедливо, коллега! Лодки почти одинаковые. Но к высокогорному озеру Титикака нет никаких морских путей, в центр Американского континента из Нила не приплывешь! Значит, это довод не в вашу пользу, а в нашу — африканская и американская цивилизации развивались параллельно!

— Хорошо, оставим лодки. А пирамиды? А религия? А календарь?..

Они опять ни о чем окончательно не договорились. Хейердал, которого пригласили руководить симпозиумом, закрыл его с чувством неудовлетворенности и огорчения. Он не примыкал ни к той, ни к другой школе. Все более он укреплялся в мысли о том, что историю человечества не втиснешь в формальные рамки. Нельзя абсолютизировать ни миграций, ни параллельного развития культур, — нужно подходить к проблеме конкретно и экспериментировать, а не перебрасываться доказательствами, которые можно толковать и так и сяк.

Кроме того, он заметил некоторые неточности в умозаключениях досточтимых коллег. Лодки, подобные титикакским и египетским, строились и в других местах. На них плавали — судя по историческим документам — и вдоль тихоокеанского побережья Америки, между Калифорнией и Чили, и по некоторым озерам Мексики. А в Старом Свете — по водоемам Эфиопии, Месопотамии, по Чаду и Нигеру, а также у берегов Марокко. А Марокко и Мексика связаны постоянным океанским течением!

Последние камышовые лодки употреблялись индейцами племени серис на берегах Калифорнийского залива еще в шестидесятых годах нашего века. До сих пор они широко распространены на озере Титикака и встречаются кое-где на северном побережье Перу.

А в Африке такие же лодки, но из папируса, с двуногой мачтой, с загнутыми носом и кормой, строились на атлантическом побережье Марокко почти вплоть до начала Второй мировой войны. И там, и здесь это были маленькие лодки, на которых плавали полунищие рыбаки.

Но старинные рельефы и росписи говорили о лодках подобного типа, однако гигантских, вместительных, двухпалубных, — не о лодках уже, а о кораблях, военным строем идущих по океану. Именно на таких судах древние мореплаватели могли пересечь с востока на запад Атлантику.

Сформулировав для себя эту мысль, капитан «Кон-Тики» уже не знал покоя. Он жаждал эксперимента, отправился на озеро Титикака, затем в Африку, на озеро Чад. Разыскал там мастеров-строителей, которые согласились изготовить корабль по древнеафриканскому образцу.

Папирусные ладьи серповидной формы, с изогнутыми вверх носом и кормой, с изображением солнечного бога Ра — частый сюжет древнеегипетских росписей и петроглифов. Папирус для нашего «Ра» пришлось заготавливать в Эфиопии, в истоках Голубого Нила, поскольку в дельте Нила он уже почти не встречается. Стебли тростника, срезанные в декабре, в связках сначала везли до Красного моря по суше, а потом доставили на площадку у подножия пирамид. Тогда Хейердал еще не знал, что плавучесть тростника зависит от времени года, когда его срезают. Лишь много лет спустя, при строительстве «Тигриса», он учел эту особенность.

Не знал он тогда и других конструктивных особенностей древнеегипетских и месопотамских лодок, поскольку мастеров этого давно забытого ремесла почти не осталось. Лодочники с озера Чад из племени будума строили небольшие тростниковые лодки — в соответствии со своими местными потребностями и возможностями. Они на них рыбачат, плавают по озеру, и, конечно, их ладьи достаточно примитивны, чтобы на них выходить в океан. Но чадским лодочникам известна была методика их строительства из папируса, что и определило выбор Хейердала…

Пока заканчивалось строительство нашей лодки, получившей название в честь древне-египетского бога Ра, мы смогли поближе познакомиться друг с другом. Тогда в Каире, кроме Тура, я встретил и других членов экипажа. Когда мы приехали на стапель у подножия пирамид, около него вскоре лихо затормозила машина, из нее выскочил черноглазый гигант с ослепительной улыбкой: «Хелло, я Жорж». Так я познакомился с Жоржем Сериалом, египтянином. По образованию инженер-химик, он увлекался подводным плаванием и стал феноменальным ныряльщиком. Кроме этого, он стал еще и чемпионом Африки по дзюдо. Жорж был замечательным человеком, хорошо образованным, говорил на шести языках. Хотя он и из Египта, но был не мусульманином, а коптом и происходил из местной аристократической семьи: его дед во времена английского владычества был губернатором Каира. Женат был Жорж на француженке.

Его ноги были в шрамах и рубцах от зубов акул. Это «сувениры» Красного моря, где снимался фильм о подводных хищниках. Ныряльщики-статисты отказались идти в воду — слишком опасно, — и тогда пошли продюсер Бруно Вайлати и Жорж. Теперь он говорил, что никогда больше не повторит подобного, — такой пришлось пережить ужас.

Когда там же делали картину о муренах, Жорж выступал в роли их дрессировщика. Мурена — трехметровый морской угорь, страшилище, острозубое и свирепое. Жоржу удалось приучить к себе трех мурен. Они привыкли к нему и выплывали навстречу из своих убежищ. Жорж кормил их из рук и даже… изо рта. В это невозможно поверить, но я сам видел кинокадры.

Именно благодаря Бруно Вайлати Жорж Сориал оказался в составе экипажа «Ра». До того он не был знаком с Туром Хейердалом, в отличие от своего приятеля Бруно. Когда началось строительство «Ра», Жорж трудился на стапеле среди многих добровольцев-помощников. Кроме того, носился на своем джипе по Каиру, доставал канаты, организовывал закупку хлеба, следил за изготовлением паруса. Он разрывался между министерством туризма, поставщиками, институтами, строительной площадкой… И делал все это совершенно бескорыстно: для него подготовка «Ра» в дорогу — уже приключение, захватывающее, из тех, какие ему по душе. И вот настал вечер после особенно хлопотного дня, а назавтра ожидался день не менее сложный. Вдруг Тур сказал Сориалу: «Шел бы ты отдохнуть. Я не хочу, чтобы участник экспедиции переутомлялся». Жорж изумленно разинул рот — и подписал контракт.

Бруно Вайлати тоже должен был плыть с нами: этот кинопродюсер был прекрасным оператором и ныряльщиком. С ним Хейердал договорился об участии в экспедиции в числе первых. Но Бруно не отпускали дела, и тогда он порекомендовал вместо себя известного журналиста, прекрасного фотографа и не менее известного альпиниста Карло Маури. Плавание на «Ра» должно было стать двадцать пятой экспедицией в его жизни. Я особенно подружился с Карло, а он сразу же стал почти опекать меня: подарил мне панаму, отдал какие-то свои рубашки, чтобы уберечь от палящего африканского солнца, под которым я тут же обгорел, едва прилетев из заснеженной еще недавно Москвы.

Вскоре после моего приезда началась череда встреч Тура и его экипажа (пока не в полном составе) с журналистами, мы бывали в посольствах, для нас устраивались всевозможные приемы… Обычная «светская» суета. Когда мы были с Туром в нашем посольстве, его осторожно спросили: «Как вам наш врач? Устраивает его кандидатура? А то у нас есть дублер для его замены». — «Нет, нет! Не надо другого!» Так я окончательно был принят в экипаж Хейердала.

Тогда же в Каире решилась судьба еще одного из моих будущих товарищей по плаванию. Еще в Чаде, когда строилась пробная папирусная лодка, Тур познакомился с Абдуллой Джибрином. Пробную лодку делали два брата, Омар и Муса, из племени будума. Братья не знали ни одного из европейских языков, и потому общаться с ними Хейердалу было затруднительно. Тут же вился их соплеменник, безработный плотник, говорящий по-французски. И когда мастерам настала пора ехать в Египет, Хейердал пригласил не двоих, а троих. Ни о каком плавании для плотника речи быть не могло: плыть с нами должен был Омар, «прораб». Но вскоре выяснилось, что Омар болен, и смышленый переводчик занял его место. Так в экипаже «Ра» появился Абдулла.

В Каире Абдулла показал себя не только смышленым, но и весьма деятельным. Хотя у него в Чаде оставалась жена, он здесь решил купить себе еще одну. И всех нас пригласил на свою свадьбу. Ее он почему-то устроил в «мертвом городе», районе Каира, где никто не жил и где просто стояли пустые дома, без электричества, без канализации, — действительно мертвый город. Почему он выбрал именно этот район Каира, не знаю, но я впервые увидел необычную свадьбу в необычном месте.

Угощение было достаточно скромное, напитки безалкогольные, поскольку ислам запрещает пить водку, виски, вино. Главным «угощением» я для себя назвал знаменитый «танец живота», который увидел впервые. Гости собрались перед полуразрушенным домом, где сначала сидели за столом, а потом их стала развлекать местная танцовщица с довольно плотными телесами. Об одежде могу сказать, что она была тоже очень скромна — коротенькая то ли юбка, то ли мини-шорты и весьма символический лифчик.

Эту танцовщицу мы должны были одаривать деньгами. Помню, что их у меня было мало, и когда она в очередной раз выманила у меня купюру, которую я положил ей (как, впрочем, и другие) в юбочку, эта дива продолжала передо мной «солировать». Тогда я вынул из кармана целую горсть нашей мелочи, остававшейся у меня, — пятачки, двушки, пятнашки… Через два-три дня на строительной площадке ко мне подошел один из местных зевак, постоянно крутившихся возле нашей лодки, показал мне мои пятаки и спросил: «А эти деньги можно в банке поменять?» Не мог же я его разочаровывать и объяснять, что наши медяки ничего не стоят, поэтому решил подшутить и ответил: «Ну коне-е-е-чно!» Иди, родимый, поменяй!..

Строительство лодки близилось к концу, и мы стали вырабатывать план действий. «Ра» должны были доставить в Марокко, откуда мы собирались стартовать, на пароходе. А пока лодка будет в пути, у нас оставалось недели две свободного времени. Распорядиться им мы могли каждый по своему усмотрению. Тур сказал мне: «Хочешь, плыви с лодкой в Танжер, а хочешь, слетай в Москву». Естественно, что я предпочел вернуться на время домой, где надо было завершить некоторые дела. Кроме того, я не успел толком попрощаться с родителями, взглянуть на Дашу, которая была еще не настолько большой, чтобы понимать, в какую замечательную авантюру ринулся ее папа. Да и визы для вылета в Марокко у меня еще не было.

Но перед этим все мы были участниками красивого праздника — «фараонова действа», устроенного Туром по случаю спуска «Ра», правда, не на воду, а со стапеля. В лощину за пирамидами приехали пятьсот студентов-спортсменов из Каирского университета. Студенты «впряглись» в канаты, и после многочисленных переговоров, споров и перестроений ударил барабан. В такт его громовым ударам канаты натянулись — и «Ра» пополз по каткам, подложенным под платформу, а катки двигались по рельсам из деревянных балок. Так передвигали тяжести при Хеопсе.

Надо сказать, что все это происходило не столь стройно и гладко, как изображено на фараонских рельефах. Неразбериха была страшная, и я тогда впервые увидел Тура злым. Организовать спортсменов оказалось чрезвычайно сложно: каждый тянул в свою сторону — словно ожила крыловская басня о лебеде, раке и щуке. За три-четыре часа лодка сдвинулась метров на пять; съемочные камеры упоенно жужжали, а именитые гости под тентом аплодировали. Потом студентов «распрягли», посадили в автобусы и отправили обратно в Каир. К лодке подошли два тягача, до того скромно дремавшие в сторонке. Тягачи без шума быстро вытащили «Ра» на шоссе и втянули на площадку автоприцепа…

Я вылетел в Москву, договорившись встретиться с Туром и другими членами экипажа в Марокко, в городке Сафи, некогда древнем порту мореплавателей-финикийцев. Было начало мая 1969 года.

Прилетев, я оказался в настоящем водовороте: начались многочисленные интервью, статьи в газетах — журналисты проявляли невероятный интерес к моей персоне после того, как стало окончательно известно, что в экипаж «Ра» включен советский врач. Редакция «Комсомольской правды» предложила мне быть ее специальным корреспондентом на борту папирусной лодки, а это предполагало, что я буду вести там подробный дневник. В Агентстве печати «Новости» (АПН) мне выдали хорошую аппаратуру, чтобы я во время плавания мог делать фотосъемку. Едва хватило времени вырваться в Ленинград, увидеться с родителями и дочкой. В Москве друзья заставили устроить традиционную «отвальную», и я налегке улетел в Марокко.

В Рабате меня стали опекать наши ребята из посольства. Я познакомился с тогдашним послом СССР в Марокко Лукой Фомичом Паламарчуком. Это был просто замечательный человек, потрясающий мужик. До этого министр иностранных дел Украинской ССР, он представлял ее на сессиях ООН, а потом, уже перед пенсией, его назначили в спокойный Рабат на не столь трудную должность. Он поручил меня нашему вице-консулу в Касабланке Вадиму Иванову и корреспонденту АПН Владимиру Катину.

Володя, огромный, веселый, жизнелюбивый парень, сразу расположил к себе, и мы с ним быстро подружились. Он стал показывать мне местные достопримечательности, возил по городу, знакомил с местной кухней. Помню, что впервые я попробовал устриц именно в Марокко. Потом они с Ивановым отвезли меня в городок Сафи — это несколько часов езды на машине от Касабланки.

Тур был уже там. С ним были его жена Ивон и один из двух сыновей Тур-младший. Экипаж тоже был здесь. Точнее говоря, с нами не было только мексиканца Сантьяго Хеновеса, встречавшего лодку в порту Танжер. Его появление в команде Хейердала тоже было неожиданным, как и появление Жоржа и Карло. Тур знал Сантьяго и раньше, но совсем немного. Плыть на «Ра» он не должен был — просто, сам того не зная, оказался дублером кинооператора, фотографа и подводника Рамона Браво, который чуть ли не накануне отплытия лег на серьезную операцию. Так испанец по рождению, эмигрировавший из франкистской Испании, в юности профессиональный футболист, учившийся в Кембридже, а к моменту старта профессор-антрополог Мексиканского университета, стал нашим товарищем. Седьмым членом экипажа был американец Норман Бейкер, в прошлом летчик, моряк. На «Ра» он станет нашим штурманом и радистом. И первым помощником Тура.

Можно сказать, что вплоть до последних дней Тур не знал, кто с ним поплывет! Ситуация, казалось бы, немыслимая в практике подготовки подобных предприятий! Но Тур нисколько этим не смущался. И не скрывал, что такой «разгул» случайностей как нельзя более совпадает с его планами.

Он поставил себе задачу исходить не из лабораторных, а житейских обстоятельств. И сознательно не желал ничего искусственно организовывать и предвосхищать. Ведь в обыкновенной, будничной жизни человек не сидит под стеклянным колпаком, не выбирает себе соседей и сослуживцев. А Хейердал стремился доказать, что именно обыкновенные, отнюдь не особенные люди могут и должны в самых сложных условиях действовать сплоченно и дружно.

Он пошел еще дальше: решил собрать на борту «Ра» представителей различных рас, приверженцев различных, очень несходных мировоззрений. И продемонстрировать таким образом, что люди, живущие на одном земном шаре, если они зададутся общей, одинаково важной для всех целью, вполне могут конструктивно договориться по любому вопросу.

Тем не менее проблема психологической совместимости существовала, никуда от нее не денешься. На практике люди знакомы с ней издавна, но предметом научного изучения совместимость стала всего десятки лет назад. И был понятен энтузиазм моих друзей-психологов, провожавших меня на «Ра»: семь человек, папирусное судно и океан… Вот это эксперимент! Не было еще такого!

Словно по заказу тех же психологов обстоятельства помогли тому, чтобы эксперимент усложнился дополнительно. Не просто семеро, а семеро, оказавшихся вместе случайно.

Наши первые дни в Каире и особенно в Сафи сложились так, что каждым своим часом они, казалось, убедительно подтверждали правоту Хейердала. Все семеро освоились моментально: потаскали связки папируса, посвязывали канаты, собрались в гостинице поужинать как следует, выпили водки, закусили икрой… И вот уже нам чудилось, что мы знакомы давным-давно, что ни на одном судне за всю историю мореплавания не было такого дружного, жизнерадостного, по всем статьям превосходного экипажа.

И, конечно, мы ошибались, думая, что знакомство состоялось. Напротив, оно едва начиналось, нам еще предстояло выяснить, что же нас объединяет. А пока что нас объединяла, во-первых, радость по поводу того, что мы участвуем в увлекательнейшем путешествии, и, во-вторых, сам Тур.

Хейердал и формально был нашим общим руководителем, шефом, командиром и капитаном. Но, кроме того, от него к каждому тянулись самые разнообразные нити. Норман видел его лишь однажды на Таити, а Сантьяго — в Москве. Для Карло он был авторитетным ученым.

Абдулла на Тура чуть не молился! Сколько чудес он, Абдулла, увидит! Он поплывет по морю, которое, оказывается, все соленое, посмотрит на китов, немножко похожих на бегемотов, будет богатым, уважаемым… И все это благодаря Туру, благодаря его странной идее покататься по океану, как по озеру Чад! Тур, кстати сказать, всячески оберегал его восторженное состояние, стремился к тому, чтобы африканец чувствовал себя раскованно. И, замечая дружеское внимание к себе, Абдулла радовался еще больше.

Жорж, много слышавший о Туре от Бруно Вайлати, конечно, гордился тем, что нежданно-негаданно стал членом экипажа «Ра». Но не ронял собственного достоинства и при случае старался показать «этому норвежцу», что и египтяне не лыком шиты. Лез в огонь и воду, без устали нырял, таскал, привязывал, грузил… И косил глазом в сторону Тура, и расцветал от его похвалы…

Я тоже был очарован Туром. Мне казалось непостижимым, что работаю рядом с человеком, чей бальсовый плотик многие годы стоял в моем сознании на гребне гигантской, похожей на перевернутую запятую волны. Человек с книжных обложек, с газетных полос, синьор Кон-Тики, мистер Аку-Аку, он топал босиком по палубе полуготового «Ра», возился с ящиками, мешками и пакетами, поглядывал иронически, хмыкал, скрывался в свой сарайчик постучать на машинке… И все это происходило здесь же, в двух шагах, это было как кинофильм, зрителем и участником которого я одновременно являлся. Ощущение нереальности происходящего не покидало меня.

Общую атмосферу, царившую тогда в наших отношениях, с полным основанием можно было назвать фестивальной. Наше «ты», на которое мы сразу легко перешли, было экзальтированно подчеркнутое; мы уставали, были грязны, обливались семью потами… И все равно чувствовали себя как на празднике, где каждый старается показать себя с наилучшей стороны.

Мы в Сафи ждали лодку, которую уже доставили морем в Танжер. На огромном трейлере ее должны были переправить сюда. Но по дороге возникли сложности: «Ра» имел слишком большие размеры для проезда под мостами на шоссе, ведущем в Сафи.

Наконец лодку привезли и состоялся ее спуск на воду. В присутствии многочисленных гостей, среди которых был паша Тайеб Амара, наместник короля, приехавшие в Сафи послы разных стран, многочисленные журналисты, наш «Ра» закачался на волнах. И оказался совсем не таким большим, каким был на суше, — всего 12 метров в длину и 5 в ширину. В порту для него была найдена тихая заводь с баржей-понтоном, возле которой лодке предстояло намокать. Ошибочно считалось, что папирус, пропитавшись водой, тонет через две недели. Как покажет наше плавание, все совсем наоборот — от долгого пребывания в морской воде стебли становились крепче, и при правильной вязке папирус — прекрасный материал и для больших судов.

Древние умели строить их так, что они ходили по морю в расчете на высокую волну и не разламывались, когда она поднимала суда, а их нос и корма при этом повисали в воздухе. Гибкие папирусные корабли древних мореплавателей, благодаря тому, что делались из взаимосвязанных частей, прекрасно держались и тогда, когда оказывались на гребнях двух волн, как бы повиснув без опоры посередине. И конструкция лодок из папируса, и их оснастка были идеально продуманы для длительных плаваний по морям, но некоторых секретов древних мы пока не знали. Их еще предстояло узнать.

В самые первые свои дни пребывания в Сафи я нервничал: лодку уже везут, Ивон, Жорж, Карло понемногу свозят к барже-понтону продовольствие, а воды нет! Ни капли из полутора тонн, которые решено с собой захватить! А ответственный за них я!

Мне чудилось, что кое-кто уже поглядывает на меня с сомнением: вот так русский врач, не поторопился ли Хейердал заключить с ним контракт?

А что я мог сделать? В Сафи водопровод так называемого полузакрытого типа: вода из артезианских колодцев течет в город по террасам. Анализы вновь и вновь подтверждали, что такую воду вряд ли безопасно брать с собой в океан — храниться-то ей не меньше двух месяцев!

Я поддерживал связь с городской санэпидемстанцией, мне предлагали источник за источником. Приходилось браковать их один за другим, пока наконец на сцене не появился месье Шанель. Кто порекомендовал к нему обратиться, сейчас подзабылось, но встреча с месье Шанелем оставила в памяти весьма приятный след.

Мы приехали к нему на ферму. Он повел нас к своему роднику, достав из сейфа бумаги столетней давности с подписями всевозможных английских лордов, французских миллионеров, американских генералов… Все они когда-то имели случай испить воды из родника месье Шанеля — видимо, Шанеля-отца и Шанеля-дедушки, поскольку нынешнего еще на свете не было. И все не пожалели в адрес родника благодарственных слов.

На вкус вода была превосходна, бактериологические пробы не разочаровали, и к длинному списку клиентов месье Шанеля прибавилось имя Тура Хейердала.

Мы наливали воду в глиняные амфоры здешнего же производства — город Сафи кроме своих сардин славится и керамическими изделиями. Добавляли специальный консервант, забивали пробкой и заливали сверху гипсом. Часть воды налили в бурдюки. А около пятисот литров мы решили хранить в пластиковых канистрах в качестве неприкосновенного запаса. Припрятали их подальше от бдительного ока репортеров, дабы не скомпрометировать идею экспедиции «Ра» — «все как у древних».

Воды было много. Ее пили без нормы, в ней варили. Она просачивалась сквозь гипсовые пробки. Кстати, пробки эти надежд не оправдали — слишком они гигроскопичны. Несколько амфор мы попросту выбросили в трудные штормовые минуты. И все равно воды было много. Мы даже некоторое время не протестовали, когда Абдулла использовал пресную воду для своих ритуальных омовений, хотя это уже было излишней роскошью.

Второй этап моей деятельности наступил в предотьездные дни: всех членов экипажа нужно было тщательно обследовать. Мне очень помог в этом доктор Катович из Польши, который работал в то время в марокканском правительственном госпитале. Мы сделали всем электрокардиограммы, определили группу крови на случай, если понадобится переливание. Выяснилось, что у пятерых из нас первая группа, а у двоих — четвертая, так что никаких затруднений при переливании не встретилось бы. Это немало порадовало.

Помимо всего, пришлось гнать всех шестерых — и самому идти — к зубному врачу. Жорж Сориал и Норман Бейкер оказались на высоте, а мы с Хейердалом и Абдуллой попались, и чуть-чуть Сантьяго.

Наставал день отплытия. Я встречал его во всеоружии: не только загрузил медикаментами два ящика, отведенные в хижине на мою долю, но и отобрал один ящик у Сантьяго.

И вдруг рано-рано утром мне в номер позвонил Норман и сказал, что ему совсем нехорошо. Градусник показал тридцать девять и девять… Это было для меня как ледяной душ. Нам ведь выходить через пару часов!

Если бы обнаружилась пневмония, я бы не раздумывая наложил на старт свою докторскую лапу, поломал бы график, и тогда загорать бы нам в Сафи еще невесть сколько. Но пневмонии не было — налицо был бронхит. Я поддался на уговоры Нормана. Чуть ли не под руки мы довели его до «Ра» и уложили в хижине, откуда он хриплым голосом отдавал свои морские распоряжения, словно раненный, но не покинувший поста адмирал.

У Сантьяго объявился дерматит на интересном месте — бедняга еле-еле ковылял (а назавтра совсем слег). Сам я вдруг закашлял… Хорошенькое было начало!

После того как якорь выбран и швартовы отданы, порядочный путешественник достает записную книжку и заносит в нее для памяти что-нибудь вроде: «Итак, я в пути! Солнце светит, волны искрятся, чайки кричат, парус надувается!»

Запись, сделанная мной в тот день, гласила: «Рондомицин, анальгин, тетрациклин, делалгин, марганцовка, пипальфен, аспирин. Госпиталь «Ра»!!!» Мы и впрямь были плавучим госпиталем, на котором к тому же сразу сломались оба руля и рей, — но об этом позже. А что касается болезней, то понемногу все образовалось.

Через трое суток, выйдя впервые на связь, Норман обстоятельно доложил жене и детям, что «стараниями русского врача дело пошло на поправку». Сантьяго тоже полегчало, хотя долго еще я водил его вечерами в свой «медицинский кабинет», на корму, и там, балансируя на шаткой палубе, пользовал его ванночками и примочками. Освоился и Абдулла, который знакомился с морем крайне мучительно. Жизнь вошла в колею, и я снял свой «белый халат».

25 мая 1969 года утром загудели буксиры на рейде Сафи, вскинула руки славная, храбрая Ивон… «Ра» стартовал. Но мы не сразу пошли самостоятельно — боялись, что прибьет к берегу, и медлили расцепляться с выводившей нас в море шхуной. Все же вскоре решили, что тащиться через океан на привязи — не совсем наша задача.

Как представлялось нам в ту пору предстоящее плавание? О, во всех подробностях! Мы могли без запинки рассказывать о путешествиях древних мореплавателей, лихо обосновывали принцип действия рулевых весел, брались с точностью до суток вычислить момент перехода из течения в течение. Но попробуй нам кто-нибудь напророчить, что весла тут же сломаются, что без них мы пойдем не хуже, что ужасный мыс Юби дастся легче, чем безобидный архипелаг Зеленого Мыса, что выкинем еду и распилим спасательный плот!..

В начале плавания присловье «как у древних» было излюбленной остротой матросов «Ра». Мы употребляли его к месту и не к месту. Трунили, как бы извиняясь: вот, дескать, какая странная у нас забава — на травяном кораблике пуститься в опасный путь лишь затем, чтобы выяснить, мог ли кто-то, когда-то и где-то путешествовать именно таким способом! У Тура, мол, свои интересы — он ученый, специалист. Ну, а нас, остальных, высокие материи не занимают — нам просто выпал случай поплавать, вкусить приключений. Кто бы отказался от этого?

Тут еще, видимо, играла известную роль застенчивость, боязнь прослыть Слишком-Романтиком. Это мальчишка, у которого пробились усы, во что бы то ни стало стремится говорить басом, а взрослый дядька, пойманный за склеиванием бумажного змея, первый спешит посмеяться над собой.

Однако проходили дни, и мы с удивлением обнаруживали, что проблемы доколумбовых рейсов через Атлантику занимают наши мысли все нешуточнее. Мы вновь и вновь возвращались к ним в беседах, спорили до хрипоты, какие лопасти весел были на старинных судах — прямоугольные или овальные, и останавливались ли древние мореплаватели на Канарах, чтобы подсушить папирус, или нет.

В конце концов апелляция «к древним» стала для нас ежечасной, привычной и естественной. Мы прибегали к ней в каждой ситуации, которая требовала маломальского обсуждения, шли ли дебаты о выборе курса или о размещении амфор, о способах крепления весла или о суточном рационе.

Уже не вызывало сомнений, что успешно пересечь океан — отнюдь не только залог нашего личного благополучия, но и вопрос торжества идеи, которую мы все разделяем. Да, это уже была наша общая идея — на «Ра» был не один энтузиаст-этнограф, а семеро.

Мы плыли из Северной Африки к Южной Америке. Написал эту фразу и тотчас отметил — ошибка. По всем правилам доброго моряцкого жаргона, видимо, надо сказать не «плыли», а «шли». В первые дни плавания Норман всерьез огорчался, когда Жорж кричал: «Тяни за эту веревку!», а я в слове «компас» по-сухопутному ударял на первый слог. Сам Норман оперировал морскими терминами щегольски, каждую веревочку и петельку называл именно так, как она у моряков и только у моряков называется. Ему казалось странным, если мы не всегда сразу соображали, что дергать и за что тянуть.

В конце концов Тур собрал специальное совещание, на котором попросил Нормана преподать нам терминологию и при этом что возможно упростить. Мы точно условились, что именно нам называть шкотом, а что брасом. Это, разумеется, в дальнейшем помогло при авралах, но записными «морскими волками» мы так и не стали: ни Жорж с его подводными приключениями, ни тем более Сантьяго и Карло, ни даже ветеран «Кон-Тики».

Начальные страницы моего дневника сплошь в восклицательных знаках: тот хороший парень и этот отличный парень! И пациенты мои выздоравливают! А с Жоржем мы завтра начнем заниматься русским языком! И если Норман на меня накричал, так я сам виноват, что не владею морской терминологией! Абдуллу же необходимо просто немедленно рекомендовать к приему в Университет имени Лумумбы!..

Видимо, похожие чувства испытывали и мои товарищи. Мы еще не успели распрощаться с портом Сафи, как Жорж Сориал (о нем в дневнике: «Умница! Забавник! Весельчак! Балагур! Полиглот!») уже предложил мне будущим летом отправиться с ним вместе в такое же плавание. И тоже на лодке из папируса, но меньших размеров.

— Зачем?

— Просто так! Ведь я бродяга! — Глаза его блестели, настроение было безоблачным, доверие ко мне — безграничным. Обстановка, сложившаяся на корабле, устраивала его как нельзя более.

Однако очень скоро выяснилось, что на «Ра» не только выбирают шкоты, но и моют посуду. Сантьяго, человек тонкий и ранимый, раньше других почувствовал: кончается наш фестиваль. Наступал кризис: плакатные Представители Наций и Континентов превращались в конкретных соседей по спальному мешку. Что делать, наши житейские слабости понемногу возвращались к нам, из святых мы снова превращались в обыкновенных…

Наверное, было бы здорово все два месяца плавания прожить в атмосфере праздничных взаимных расшаркиваний, обмениваясь значками и скандируя «друж-ба, друж-ба». Но даже в самой дружной, сказочно, небывало дружной коммунальной квартире новоселье не продолжается вечно. А ведь мы именно как бы и вселились в коммунальную квартиру, и в ней нам предстояло не ликовать, а жить. Теперь-то мы и начинали всерьез знакомиться друг с другом.

Выяснялось, что Норман любит покомандовать, а Жорж — поострить по поводу его команд; что Карло предпочитает работать без помощников, а Сантьяго, наоборот, без помощников не может.

Дольше всех оставался загадкой Абдулла. Впрочем, я так до конца его и не разгадал. Это был человек мгновенно меняющихся настроений: то хмурится, то поет и смеется. Предсказать, как он ответит, например, на предложение почистить картошку, было совершенно невозможно: то ли обрадуется, то ли вообразит, что его дискриминируют как чернокожего (!). Да-да, случалось с ним и такое!

В те дни я про него записал: «…Измучил своим приемником, слушает заунывные мелодии и наслаждается, а нам хоть на стенку лезь». Это уже давали о себе знать те самые пресловутые «зазубринки», несходство наших вкусов и привычек.

Что ж, я не был вне эксперимента, я был, как и остальные, внутри его. На меня тоже действовали экстремальные обстоятельства. Норман, опять изругавший меня — на сей раз за опоздание к завтраку, — безусловно, имел основания сердиться. Но я почему-то считал, что сердиться должен не он, а я. То же самое с приемником Абдуллы. Для бедного парня напевы родины оставались едва ли не единственным прибежищем. Он ведь не мог ни с кем из нас, если не считать Жоржа, в полную меру общаться — не вмешивался в наши беседы, не смеялся нашим шуткам. Ему зачастую только и оставалось, что прижимать к уху транзистор.

Тур, тактичнейший среди нас, великолепно понимал сложность положения Абдуллы на борту «Ра». Он относился к африканцу очень внимательно, всегда был настороже, готовый смягчить ситуацию и сгладить углы. Тур просил Жоржа — единственного, кто вполне имел такую возможность, — чаще разговаривать с Абдуллой по-арабски, чтобы тому не было одиноко и тоскливо. Жорж принялся учить Абдуллу читать. Ученик брал уроки с удовольствием, это развлекало и его, и Жоржа, что тоже было немаловажно. Впрочем, Абдулла очень быстро сообразил, почему Тур относится к нему с особым вниманием, и не преминул потом использовать это себе на пользу.

После того как кончилось плавание, перелистывая страницы своего дневника, я почувствовал, что меня задним числом берет оторопь: какие мы все на «Ра» были разные! Сверхобщительный Жорж и замкнутый Норман; конформный Сантьяго и не умеющий приспосабливаться Карло. День и ночь, земля и небо, вода и камень, стихи и проза, лед и пламень сошлись на борту «Ра»!

Авторитет Тура был бесспорен. И что не менее важно, он этим авторитетом не кичился. Его можно было (не пробовал, правда) хлопнуть по плечу, вахты он стоял наравне со всеми, за тяжеленное бревно брался без приглашения. В сущности, большую часть времени был он никакой не капитан, а матрос, корабельный чернорабочий, как любой из нас. Этого требовали обстоятельства: экипаж малочислен, без совмещения обязанностей не обойтись. Но демократизм его не бесхребетен. Переход от Хейердала-матроса к Хейердалу-капитану совершался естественно, обоснованно и всегда кстати. Он великодушен и гибок, не мелочился, не встревал в пустяковые конфликты. Но когда было надо, умел настоять на своем. Взять хотя бы историю со спасательным плотом.

Спасательный плот на борту «Ра» представлял собой квадратную пенопластовую основу, обтянутую водонепроницаемой тканью. Внутри — емкость для аварийного запаса воды, пищи и для рации, а также тент. Общий вес плота — чуть больше ста килограммов. Размещался он под капитанским мостиком. Вскоре после начала плавания мостик осел и придавил плот, так что воспользоваться им в случае экстренной необходимости стало никак невозможно.

Мы убедились в этом, когда день на двадцать пятый принялись облегчать уже основательно притопленную корму: мы намеревались переправить плот водным путем с кормы на нос. Подступились к плоту, а он не вылезает. Отпилили кусок пластикового покрытия, укоротили, сузили, подрубили и расшатали все, что могли, а плот — ни с места. После многих попыток мы сыграли отбой, полагая, что назавтра то ли сами будем сильнее, то ли плот покладистее.

Следующий день наступил для меня позже обычного. Я отстоял рассветную, довольно хлопотную вахту, чувствовал себя несколько неважно — почему-то болели вырезанные четыре года назад миндалины — и с облегчением завалился спать. Меня не будили. Поднимаюсь, смотрю — уже десять утра, на корме Тур, Сантьяго и Карло оживленно спорят по-итальянски. Спросил Сантьяго, что решено делать с плотом.

— Есть идея плот разрезать на части и сделать из него кормовую палубу.

Вот это да! Уничтожить наш единственный шанс на спасение!

— А если ураган, шторм, если корабль переломится, что тогда? — Это не укладывалось у меня в голове! Наш плот, который уже почти месяц служил нам психологической опорой, амулетом от всяких бед… И вдруг его уничтожить… — Имею два возражения! Первое: плот может понадобиться. Второе: что скажут оппоненты? Древние мореплаватели не пользовались пенопластом! Уж скорей мы могли бы строить палубу из пустых канистр!

И тут вмешался Тур:

— Что касается оппонентов — да! Древние пенопласта не имели! Но они имели большее — опыт строительства подобных лодок. Наш «Ра» — эксперимент, и не совсем удачный. Если бы пришлось строить второй корабль, мы не повторили бы ошибок. А пока что доказано главное: папирус — отличный плавучий материал! Кривая его водонасыщения идет круто вверх первые пять дней, затем становится пологой и потом практически вовсе не поднимается. То же самое и с прочностью на излом: двадцать шесть дней корабль непрестанно сгибается и выпрямляется — и ничего! Сталь бы не выдержала, а мы плывем. О каких же угрожающих неожиданностях вы изволите говорить?

Я почти ежедневно, — продолжал Тур, — предупреждаю о постоянном обязательном ношении страховочных концов. Но некоторые, не буду называть кто, ибо в их числе побывали почти все, упрямо об этом забывают. Между тем это опасность номер один. Мы не сможем спасти человека, упавшего за борт, «Ра» не имеет заднего хода и не обладает маневренностью.

Речь Тура, в которой он упомянул и о других опасностях, была длинной. В заключение он сказал:

— Прошу понять — мы ведь не выбрасываем спасательный плот, мы только разрежем его и примонтируем к корме. То есть плот останется, тот же самый, лишь в несколько измененном виде. Вариант с плотом отнюдь не навязывается, он предлагается в порядке обсуждения. Любой из вас имеет право вето. Хотя я должен подчеркнуть, что плот взят мной только для спокойствия семей экипажа, а вообще он на борту лишний и бесполезный.

Разумеется, Тур победил. Все его поддержали. Я тоже согласился, переубежденный, без тени сомнения.

И мы продолжали свой путь, зная, что отныне нам с палубы «Ра» пересесть не на что, — с хрупкими веслами, с обвисшей кормой, наваливаясь сообща при авралах и уходя в себя в минуту грусти.

И все же, что такое был наш «Ра»? В сущности, он представлял из себя многослойный плот, связанный из снопов папируса, с изогнутыми кверху носом и кормой. Лодочники с озера Чад укладывали вместе один бунт за другим, соединяли их, притягивая друг к другу веревками и канатами. Каждый сноп плыл как бы сам по себе, поднимался и опускался, как рояльная клавиша. Мы путешествовали словно на целой стае игрушечных корабликов, где у каждого свой норов. Хорошо хоть всем им было с нами по пути.

Тур этим восторгался. Он объяснял: «Главный секрет «Ра» — его эластичность, он и волны взаимно огибают, обтекают друг друга, и потому нашему судну не опасен никакой девятый вал».

Действительно, как ни трепало нас, мы не перевернулись, не утонули. И все же «Ра» был довольно кустарным сооружением. Кривобокий, несимметричный, хижина не по оси, а набекрень. Корма почти сразу же начала намокать и погружаться, а правый борт оседал на глазах. Так что большую часть пути мы проделали полупритопленные, словно накренились однажды для виража, а выпрямиться раздумали. Да, первый наш «Ра» был не очень надежен, теперь можно это сказать.

Мы любовались им, когда он возникал на строительной площадке, радовались, ступив на его палубу, а расставшись с ним, глотали искренние слезы. Последнее не мешало нам понимать, что этот уродец-работяга был, конечно, никакой не корабль, а, употребляя любимое выражение Тура, плавучий стог.

Однако, несмотря ни на что, «Ра-1» честно исполнил свой долг. Он был первопроходцем, отважным разведчиком, и мы ему искренне благодарны…

На третий день пути, 27 мая, я записал в своем дневнике: «…Правая сторона кормы осела больше левой. Вообще, мы с самого начала (еще в Сафи) перегрузили правую сторону, а кроме того, и волны и ветер идут все время справа. Корабль слегка косит на правый бок…»

Через день я снова записал: «Нас заваливает на правый бок. Волны идут справа, папирус с этой стороны намокает больше. Если не вмешаться, наша палуба может стать правым бортом, а левый борт — палубой. Тур считает, что большой парус исправит положение, но и не сбрасывает со счетов перераспределение груза… Завтра весь груз будет перемещен с правого борта на левый и ближе к носу…»

С того дня перетасовка багажа стала нашей постоянной и естественной обязанностью. Кувшины с водой и пищей мы без конца перетаскивали с места на место, снова и снова находя для них точку, позволявшую уравновесить качели, один конец которых оседлал океан.

Иногда нам казалось, что весы выровнялись: «7 июня. Лодка ведет себя прекрасно». Но океан усаживался поудобнее, и: «8 июня. Кренимся на правый борт, и довольно значительно. Вся правая половина кормы пропиталась водой, под ногами хлюпает, будто забрел в болото».

К тому времени мы уже понимали, что беда не только и не столько в размещении груза, — виновата сама лодка, качество ее постройки.»…Я заметил, что правая сторона вообще сделана хуже, чем левая: папирус уложен не так тщательно, местами вылезает из-под веревок, коробится. «Да, ответил Тур. — Левую сторону делал Муса, а правую — Омар…»»

Большим бедствием на «Ра» была корма. Ее загнутый внутрь завиток должен был соединяться крепким канатом с палубой примерно в месте крепления последних штагов. Эти параллельные штаги, закрепленные за колена двуногой десятиметровой мачты в виде буквы А, поддерживали корпус. Сначала думали, что канат нужен только для того, чтобы сохранять изгиб кормы, то есть выполнять как бы эстетическую функцию. Но завиток держался и без каната. У него была совсем другая задача — поддерживать колеблющуюся корму. Мы не знали этого секрета древних мореплавателей и вышли в море без такой «струны». Поэтому корма с самого начала повела себя не по совести: прогибалась, обвисала и в конце концов потащилась за нами, как полуоторванная подметка, мешая двигаться и грозя отломиться.

И тогда Тур объявил, что имеется план («планов полно, а идем на дно», — раздраженно приписано в моем дневнике) приподнять корму, протянуть с нее канаты на нос и дернуть как следует. Не дернуть, конечно, а выбирать понемногу, постепенно, каждый день.

Приступили к работам, подготовительным, весьма кропотливым. Карло и Сантьяго долго-долго отбирали длинные веревки, крепили их на носу и проводили к корме…

Стали тянуть, по-бурлацки, «раз-два-взяли». И заметили, что одна из стоек мостика прогнулась, трещит и сейчас сломается. Бросили корму, взялись за мостик. Укрепили его противотягами. Опять взялись за канаты: «Еще-раз-взяли!»

— Пошла!!!

Кончик кормы, самый кончик, зашевелился. Тур торжествовал. Я — как заметивший — до ночи ходил у него в любимчиках, был расхвален. Но раза три Тур спросил меня по секрету:

— Ты вправду видел или тебе показалось?

А Сантьяго сложил из бумажного листка кораблик, продел, где надо, ниточку и продемонстрировал наглядно, на модели, что ничего с подъемом кормы не получится. Это все равно что тянуть себя из воды за ухо. Чем выше корма, тем ниже центр. Мы просто как бы складываемся на манер перочинного ножичка…

Нас закручивало в жгут: палуба собиралась стать правым бортом, а левый борт — палубой. Болотце на корме превращалось в озеро, отделенное от океана чисто условной перемычкой. Да и та вот-вот исчезнет, — что могли дать отвоеванные у воды жалкие сантиметры? Тем более что, отступая в одном месте, волны брали реванш в другом: у подножия мачты возникла лужица. Они без помех накатывали на «Ра» сзади, ударяя в закрепленную к палубе рубку. Она ерзала, перетирая веревки, которыми был скреплен корпус нашей лодки…

«Ра» строился по тем образцам, которые были отражены в древнеегипетском искусстве. По тем же принципам изготовлены были и два семиметровых рулевых весла. Они крепились наклонно по бокам кормового завитка, в двух уключинах — наверху и внизу.

Но весла с очень длинным веретеном и широченными лопастями оказались ненадежными — они сломались в первый же час нашего плавания. Еще когда они лежали на берегу, я обратил внимание на них и спросил Хейердала: «А что это они какие-то хлипкие?» — «Нет, все нормально». Наклонные весла вращались вокруг своей вертикальной оси, и когда они поворачивались в определенную позицию, то напор воды работал на излом в той части, где лопасть переходила в «тело» весла. Что у нас и случилось. Видимо, у древних мореплавателей веретено рулевых весел делалось из крепкого дерева, возможно, ливанского кедра. Наши же весла были изготовлены из более легкой древесины. Так из-за конструктивной ошибки при оснастке началась наша эпопея с веслами, ломаными-переломаными, сколоченными и связанными и снова ломаными…

Вот отрывки из моего дневника:

«25 мая. Тур и Абдулла колдуют возле одного из сломанных весел. Весла сломались неодинаково. Одно совсем не годно к употреблению, другое может быть использовано».

«26 мая. Еще вчера к лопасти весла Абдулла приделал две планки. Они должны удерживать лопасть в вертикальном положении, так как, став горизонтально, весло тут же ломается».

«28 мая. Карло укрепил рулевое весло. Вообще все потихоньку растягивается и требует постоянного контроля».

«1 июня. Решено восстановить сломанное рулевое весло. Из-под вороха соломенных циновок извлекается огромное, в три с лишним метра, четырехгранное бревно (из таких сделана мачта). К нему предстоит привязать сломанную лопасть. Работа идет медленно».

«4 июня. Всего у нас сломалось пять весел (из них два больших) и одно утеряно».

«5 июня. Весь день Тур, Карло и Норман мастерили второе рулевое весло, чтобы завтра водрузить его на место».

«21 июня. В ночь с 19 на 20-е сломалось очередное (рулевое)». Через несколько строк: «После обеда занялись подъемом сломанного весла». Еще через несколько строк: «Вначале трудно закрепить весло, так как веревки сухие и скользят, потом — трудно убрать, так как веревки мокрые, разбухают и натягиваются».

«22 июня. Лопасти наших весел очень велики, рукоятки не могут выдержать нагрузки — вот весла и ломаются одно за другим».

«23 июня. Стоял на вахте и помогал Норману и Абдулле приделывать новую рукоятку к веслу».

«Весло», «веслу», «веслом», «о весле» — грустная грамматика…

Почему нам так не повезло с веслами? А почему нам, собственно, должно было с ними везти? Разве мы знали до тонкостей, какими им быть — именно на этом корабле, на этом маршруте? Мы фактически тем и занимались, что учились их делать — от поломки к поломке, методом проб и ошибок. Уточняли их положение, угол наклона, способы крепления, испытывали толщину веретена, длину его, ширину и форму лопастей…

Чтобы закончить рассказ об оснастке нашего папирусного корабля, надо сказать несколько слов о мачте и парусе. Мачта у нас была такая, какие ставились на ладьях времен фараонов, — согласно фрескам и рельефам на стенах древних гробниц и моделям, из тех же гробниц извлеченным. Строя судно, Хейердал стремился к возможно большей точности реконструкции, поэтому мачта у нас была похожа на заглавную букву А, только со многими перекладинами.

Парус тоже постарались сделать из ткани, выработанной по древнему способу, — из натурального хлопка, прочности необыкновенной. Он был чуть лиловатый и на нем эмблема, тоже древняя — оранжевый диск, олицетворение солнечного бога Ра.

Весил он верных полсотни килограммов — сухой, а мокрый — представляете сколько? Ставили мы его не меньше сорока минут, а убирали иногда и полтора часа — смотря какая погода и какое время суток. Ночью, да еще в бурю, парус кружил над нами, как чудовище, мы боролись с ним отчаянно, по трое и четверо повисая на канатах. Однажды Сантьяго, пытаясь взять парус не мытьем, так катаньем, уцепился за нижнюю шкаторину. Она предательски провисла, но ударил порыв ветра и Сантьяго взмыл, как Икар. К счастью, его опустило туда же, откуда подняло. А если бы за борт?!

Помню свое первое купание в том плавании. С утра было ясно, что день предстоит жаркий. Солнце светило вовсю, океан вел себя необычайно спокойно. Я пришел на корму умываться и увидел Карло. Он в голом естестве плескался возле борта, привязавшись к деревянной поперечине. Он фыркал и повизгивал от удовольствия. Тур попробовал воду ногой: «Ледяная!» Но я рискнул и забарахтался рядом с Карло, согнав Тура брызгами с его места. Конечно, вода не очень теплая, но до того приятно принять ванну, пусть и соленую, после двенадцатидневного перерыва!

Намылился, хорошо помылся, вылез освеженный. И тут же упустил мыло. Потянулся за ним, но оно уплывало, уплывало, а Тур, заметив мой жест, сказал: «Осторожно! Мы все-таки движемся!»

Да, мы двигались, хотя и ветра почти не было, и парус висел как неживой. И, представив себе, как я только что плескался на тоненьком шкертике, я ощутил на секунду некий неуют…

Вспоминается еще одна история в том же роде. Я сидел в хижине, а на палубе орала обезьяна. Я никак не мог понять, почему она орет. Потом вдруг Карло стал меня звать, и я выскочил. Смотрю — борт частью разъехался, папирусные связки болтаются в воде, а к ним как раз обезьяна и привязана. Ее свободно могло бы утащить, но Абдулла бросился, притянул связки обратно. Все его очень хвалили, он радовался и сиял. Вот и все, больше незапланированных отлучек с борта «Ра» не было.

А запланированные были. Помню, шел, кажется, двенадцатый день путешествия. Мы с Жоржем, привязанные тонкими манильскими канатами, совершили первое погружение. Нырнули, течение сразу подхватило нас и поволокло. Пришлось цепляться за обвязку папируса и усиленно работать ластами. Мы сделали несколько кругов под кораблем. Это была фантастическая картина — «Ра» снизу! Выяснилось, что днище в превосходном состоянии, ничуть не пострадало от штормов, и с какой радостью мы, вынырнув, доложили об этом Туру!

Читатели уже поняли, что нас на борту было не семь, а на одного больше. Обезьянку Сафи нам подарили перед отплытием, и ее имя должно было напоминать о гавани, из которой мы вышли в путь. Существо озорное и предприимчивое, она проделала с нами весь маршрут. Но однажды вдруг закуролесила, стала огрызаться, покусала Нормана. Мы долго гадали, чего ей нужно. И додумались — смастерили бамбуковую площадку с навесом, домик, и подарили его Сафи. Она сразу притихла. Немножко одиночества и уюта — вот в чем она нуждалась. Но для себя мы не могли здесь понастроить одноместных кают!

Мы все размещались в хижине, где у каждого было свое спальное место изголовьями к корме и носу, а ногами к центру. Вот что я записал в своем дневнике о нашей каюте:

«В хижине хорошо, но она ходит ходуном со страшной силой, кажется, что сейчас рухнет. И потом, в ней не видно, что происходит снаружи». И еще: «…Когда лежишь в хижине ночью, ощущаешь сильное движение и изгибание корпуса… С ним ходит вся каюта, и возникает звук, похожий на шуршание сухого сена…»

Смешно вспоминать, но в начале плавания я старался под любым предлогом выбраться на палубу. На палубе страшно, а в каюте еще страшней: сразу начинает казаться, что корабль переворачивается. А потом пришло успокоение. И чудилось, что, привалившись в своем спальном мешке к шаткой станке, ты отгородился от всех бед: словно не плетень из сухих прутиков отделяет тебя от океана, а по крайней мере дубовая корабельная бортовая доска.

Кроме нас на «Ра» были и другие живые существа. Под нижней шкаториной паруса, поперек дощатого настила, стоял ящик-клетка, где кудахтали куры. Весьма вероятно, что такой живой провиант был и на древних судах. Среди пернатой братии оказался и селезень, которого мы назвали Синдбад-Мореход.

В том плавании мы увлекались шумными праздниками — Первая тысяча миль, Полдороги, просто Давайте-встряхнемся или Не-поесть-ли-русской-икорки… Карло готовил особенно вкусный и обильный обед. Раскупоривалась бутылка «Кон-Тики» или «Аку-Аку», крепкого, густого — Тур прозвал его «винным супом». Бравурно звучала губная гармоника Нормана. Жорж срывал с меня панаму, швырял ее на ящик и показывал, как мексиканцы пляшут вокруг брошенного наземь сомбреро.

Хорошо помню, как мы отмечали Первый месяц пути. Жорж повесил на стенку хижины, со стороны камбуза, табличку, на которой в окружении всяческих алгебраических и химических формул значилось что-то вроде «Карлушин ристаран». Мы собрались в «ристаране» принаряженные, включая Сафи — она блистала в пластикатовом фраке с эмблемой «Ра». Открыли шампанское. Пили, пели, шутили. Жорж превзошел себя — Тур даже пообещал, что пошлет его матери хвалебную радиограмму. Карло снимал всех на пленку. Потом они с Туром поменялись местами, и Тур снимал его и нас. Было весело, тепло и уютно. Капитан и штурман соревновались в аппетите, и Жорж провозгласил тост за здоровье обоих, а Тур дополнил: «Нет-нет! За здоровье всех семерых!»

Четвертого июля, в День независимости США, честь приготовления ленча была доверена Норману, и он сотворил такую яичницу, что… Норман стряпал с огромным удовольствием и старанием. Сперва поджарил бекон, затем слил жир, затем бекон слегка подсушил, затем наконец бросил на сковородку яйца и священнодействовал еще минут пять, пока мы не принялись понукать Америку от имени всего остального мира.

Но главные переживания наступали, когда в кухмистерство включался Жорж. Он — человек порыва и вдохновения, и мы никогда не знали, чего от него ждать. Какао, сыр, египетская икра — значит, Жорж был не в ударе. Да и что от завтрака требовать — наелись и ладно. Но зато уж если его разбирало, тогда начинались чудеса. Возникали откуда-то пирожки с медом это на «Ра»-то, посреди океана, на утлой палубе! Или солонина, пахнущая свежим горошком, с гарниром из горошка, пахнущего солониной. И все это побрызгано лимонным соком, назло канонам, вопреки рецептам, — а вкусно!

Типичное произведение Жоржа — рисовая каша с томатным соусом и лимоном, туда накрошено черного хлеба и всыпано невероятное количество перца. Попробуйте! Только обязательно заешьте финиками и ломтем арбуза, а в случае чего — зовите: я как врач немедленно приду на помощь.

Или еще можно было сделать так: выпить, извините, водки, закусить картошкой, тут же перейти к шоколадному пудингу, а потом вернуться к картошке. Данным образом мы отметили пройденные тысячу миль, а наутро весь экипаж во главе с капитаном коллективно проспал!

Те давние, долгие, идиллические вечера на «Ра»! Забуду ли их? Небо в звездах, тишина, только вода плещет, да руль поскрипывает, да магнитофон мурлычет. И льется плавная речь Карло, оттеняемая приглушенной скороговоркой Жоржа, нашего записного толмача. Какие же у нас на «Ра» подобрались интересные люди, честное слово! И как удачно, что у нас есть скамейка-завалинка, словно специально созданная для вечерних бесед!

Получилась она сама собой. Облегчали правый борт: убрали оттуда запасные весла и их обломки, унесли веревочные бухты, связки папируса и соломенные циновки, вскрыв таким образом модерновое великолепие — канистры с водой, бензином и двухтактной смесью. Мы передавали канистры по цепочке Туру. Он их устанавливал в ряд вплотную к хижине и крепил канатом. Затем Жорж и я просунули в ручки канистр дощечки, расстелили сверху пустые бурдюки, укрыли их парусиной и уселись торжественно.

И не было с тех пор на «Ра» более уютного места…

Я потрошил кур на корме и уже собирался нести их на кухню, как вдруг гляжу: движется фиолетовый пузырь. Потом увидел еще один — тем утром их было вокруг великое множество. Я сперва не понимал, что это, и спросил у Жоржа. Он объяснил: «Медузы». И вот теперь такая красивая медуза плыла мне прямо в руки.

Недолго думая, я схватил ее — и взревел от боли! Лихорадочно стал отмывать пальцы морской водой, но липкая слизь не отставала. Проходил мимо Сантьяго, я взмолился: «Мыло!» Видимо, такое страдание было написано у меня на лице, что Сантьяго помчался за мылом как ошпаренный. Однако и оно не помогло. Руки горели и ныли, пальцы сгибались с трудом. Достал пульверизатор с анестезирующим, попрыскал — боль исчезла. И тут же вернулась с новой силой.

Жорж сказал: «Подожди, пройдет само». Но ничегошеньки не проходило. Пальцы уже не сгибались, боль начала иррадиировать по нервам левой руки в плечо и далее — в область сердца. Чувствовал я себя преотвратительно. Принял две таблетки анальгина, валидол, пирамидон и лег. Меня тряс озноб.

Утихало постепенно. Сначала полегчало правой руке, затем левой. Полное выздоровление наступило лишь через пять часов.

Такова была моя первая встреча с физалией, «португальским военным корабликом». Ее называют так потому, что она похожа и на парусник, и на старинный шлем с гребнем. А под водой от нее тянется целая сеть щупалец, иногда десятиметровой длины. Яд, выделяемый ею, относится к нейропаралитическим. Представляю, каково рыбешке попасть ей в «лапы»!

Вторым пострадавшим от щупальцев физалии был Норман. Он укреплял «заземление» рации, лазил в маске вдоль борта. Жорж его страховал и следил, нет ли поблизости акул, и немножко злился, поскольку Норман полез в воду без очереди. Я стоял у весла и вдруг услышал истошный крик. Норман выпрыгнул, как бука из табакерки. На секунду подумалось: «Ну вот! Дождались! Акула!» Но руки-ноги его были целы, и я вздохнул облегченно, хотя радоваться все равно было нечему.

Нормана обвили щупальца медузы, словно лассо. Он пытался отодрать от себя жгучие нити и еще больше обжигался. Подоспел Карло с полотенцем, стал стирать слизь. Затащили Нормана в хижину, он стонал, стиснув зубы. Я понимал, каково ему, но также отлично знал, что практически ничем помочь не могу. Дал анальгин, валидол, брызгал аэрозолем, припасенным на случай зубной боли, но все это были полумеры.

И тут Тур вспомнил, что от ожогов мерзкой твари хорошо помогает аммиачный раствор. Такового на борту не имелось, но выделить его при желании мог любой из нас. И работа закипела — скорлупа кокосового ореха моментально наполнилась. Я смачивал ватку мочой и натирал Нормана интернациональным снадобьем. Боль стихла, начался озноб, затем проснулся аппетит, непомерный, как после долгой тяжкой болезни. Потом Норман уснул.

Все-таки вместо пяти часов он промучился три, благодаря радикальному средству.

С самых первых часов нашего плавания врачебные заботы не отпускали меня. Особенно беспокоил Абдулла. Морская болезнь как навалилась на него, так и не отпускала, несмотря на все мои старания. Правда, были часы радости, когда Абдулла утром поднимался свежий и восклицал в мой адрес:

— Ты самый лучший доктор на «Ра»!

А Тур добавлял, усмехаясь:

— Бери выше — на всех папирусных лодках мира!

Но проходил день-два, и снова Абдулла ходил грустный или даже не ходил, а лежал в хижине — «у меня болит голова!» — не ел, не пил и молился Аллаху.

Я потчевал его драмамином. Драмамин — препарат эффективный, но обладает побочным снотворным действием, и поэтому Абдулле вечно хотелось спать. Сантьяго однажды забеспокоился, не станет ли Абдулле совсем плохо от пересыпа. Я ответил:

— Ты думаешь, лучше, если он будет постоянно блевать?

Сантьяго поразмыслил и согласился, что спать все-таки полезней. Но это были только цветочки.

Вечером 27 июня Тур позвал меня и сказал, что Абдулла жалуется на боли в животе. Я взял Жоржа переводчиком и стал смотреть: температура 37 градусов, язык слегка обложен, болезненные ощущения в правой нижней части живота… Батюшки, не аппендицит ли?!

У меня с собой было все необходимое для аппендоэктомии — всё, кроме гарантии покоя и удобства прооперированному. К тому времени мы уже достаточно погрузились: корма нашего «Ра» была под водой, от нее к мостику тянулись сотни веревок и веревочек — здоровый и то с трудом продирался сквозь эти джунгли. Ни тебе утки, ни подкладного судна, качка, теснота. Помню, как, решив подождать с диагнозом до утра, стоя ночную вахту, я вновь и вновь возвращался мыслями к тому же: а ведь оперировать придется!

Может, вызвать помощь по радио? Но это — крах экспедиции, смысл которой больше чем наполовину в том, что нам не должен никто помогать. Нет, нельзя убивать экспедицию. А человека — можно? Если Абдулле станет совсем плохо, если ты, врач, не справишься…

В общем, не знаю, что бы я в конце концов сделал. Вероятно, все же оперировал бы, полностью взяв на себя ответственность. Но тогда, ночью, на мостике, я постыдно боялся, боялся любого решения, того и другого варианта. К счастью, жизнь подарила вариант волшебный, третий: утром оказалось, что Абдулла выздоровел, — у него было элементарное несварение желудка и никаких аппендицитов!

Если уж вспоминать о наших желудках — случалось и посмешнее.

Однажды Жорж встал мрачный:

— Болит живот, ты вчера обещал слабительное, но не дал. — Я извинился, полез в свой ящик, достал пурген. Жорж принял две таблетки сразу. — Когда подействует?

— Часа через три.

— О’кей.

Прошло три часа, и шесть, и девять…

— Давай сделаем клизму, — предложил я.

— Нет, не могу.

— Почему?!

— Не могу.

— Хорошо, принимай пурген.

— Но он не действует! Это плохое лекарство!

— Это живот у тебя плохой!

Тур и остальные хохотали. Мы тоже смеялись, но предпринимать что-то надо было, а этот тип не хотел сделать простую клизму. На помощь пришел Сантьяго:

— Юрий, я видел у тебя в коробке магнезию, может быть, она поможет?

Идея! Я бросился к своей аптечке, достал магнезию и вручил весь пакет Жоржу.

— На, прими две чайных ложки.

— И все? — сказал он скептически. — Я приму три!

— Нет, две.

— Нет, три.

— Ладно, но не проси потом средства для запора.

— О’кей.

Он съел три ложки магнезии и «свистал» всю ночь и половину следующего дня. Кроме прочего, после ужина его вырвало. Однако он не жаловался уговор есть уговор.

А клизму я ему таки поставил. Это уже в другой раз, позже, при сходных обстоятельствах. Он оказался сговорчивее, и мы с ним торжественно уединились на корме. А потом весь вечер Жорж подробно, под общий хохот, отчитывался в своих впечатлениях, представляя в лицах себя, меня и, кажется, клизму тоже.

День ото дня состояние нашего папирусного корабля становилось таковым, что было ясно — плавание идет к концу. Вот записи из моего дневника тех дней:

«24 июня. Состояние правого борта и палубы неважное. Папирус местами разъехался, очень сильно наклонена вправо кабина, ходить по палубе невозможно — только по борту».

«29 июня. Не вызывает сомнений, что мы погружаемся больше и больше, хотя и медленно. Несомненно также, что мы не сможем затонуть, но что «Ра» будет затоплен по палубу — это точно».

«3 июля. Вода притягивает к себе «Ра». Она свободно переливается через правый борт и стоит на палубе озером».

6 июля. Был сорок третий день нашего путешествия. Нас качало и заливало. Тур созвал совет.

— Хочу сообщить нечто важное. Мне кажется, настала необходимость всерьез подумать…

Мы замерли. Если уж Тур говорит: «Нужно всерьез подумать», значит, дело плохо.

— …о фильме об экспедиции.

— ?!.

— Я наблюдал все это время, как идут дела, и считаю, что съемок на самом корабле недостаточно. Необходимы кадры со стороны, днем и ночью, в различных ракурсах. Считаю, что нужно послать телеграмму Бруно Вайлати и Ивон, чтобы они зафрахтовали корабль и шли нам навстречу.

Мы переглянулись. Разумеется, мы были «за»!

Тур прочел нам телеграммы для Ивон и Бруно и рекомендовал Норману попытаться выйти на связь завтра же, не дожидаясь традиционного вторника.

Каждый понимал, не по словам, а по тому, как они были сказаны, что подается замаскированный сигнал «SOS», что Тур, заботясь о нашей безопасности, решил подстраховаться. Но обставил свое решение так, что репутация «Ра» не могла ощутимо пострадать.

Следует сказать, что наш руководитель находился в весьма сложном положении. Хотя каждый член экипажа расписался в том, что идет на риск сознательно и добровольно, это была сторона чисто юридическая. Никакие подписи и декларации не могли освободить Тура от моральной ответственности за судьбу экипажа в целом и отдельных его представителей. Причем интернациональность наша еще более усугубляла эту ответственность, придавала ей особые оттенки: вообразите себе — среди шести белых гибнет единственный негр! Или «утрачен» единственный же представитель социалистического лагеря! Ситуация?! Как бы Тур ни был увлечен своей научной идеей, указанные выше соображения, к великой чести его, всегда были у него на первом месте. Именно этим и объясняются все данного рода переговоры и просьбы о помощи.

«9 июля. Справа рвутся веревки, связывающие папирус. Весь правый борт ходит ходуном и грозит оторваться от нас…»

«13 июля. «Солнце красно поутру — моряку не по нутру». И точно. Хоть небо чистое и голубое, океан беснуется сильнее прежнего. Мы уже забыли веселые времена, когда было можно свободно разгуливать по кораблю. Вся корма и весь правый борт практически целиком в воде. Вода почти полностью покрывает носовую палубу, и готовить пищу все труднее. Кроме того, «Ра» деформировался: срединная его часть выгнулась, борта опустились, корпус вывернулся спиралью. Сухими (сравнительно!) остаются кусочек на самом носу да часть левой палубы вдоль кабины.

Внутри хижины тоже несладко. Ящики плавают, на них плавают наши постели. Временами, когда приходят особенно большие волны, постели встают на дыбы. Крыша прогнулась, а пол выпятился, и передвигаться по хижине возможно лишь на четвереньках…

Наш корабль почти весь в воде, и напор волн сдерживает только хижина».

«14 июля. Потолок хижины еще более прогнулся. Ящики плавают и скрипят, плещет вода, постели извиваются, как какие-то доисторические чудовища. Порезал палец, полез за бинтом в свой ящик и увидел, что он еле-еле держится, чемодан с медикаментами весь в воде. Где-то мне предстоит спать сегодня?..»

«16 июля. Перед нами встала проблема ночлега. Спать в хижине могут Тур и Абдулла, остальные места разрушены. Днем мы пытались как-то собрать ящики и укрепить их, используя куски дерева и пустые канистры. Ничего не вышло, только внутри хижины скопилось множество деревянного и металлического барахла, всё это плавает и бьется о стенки.

Жорж и Сантьяго устроились на носу на корзинах, но смогли поспать лишь несколько часов — их стало заливать. Я нашел кусочек места на палубе слева, ближе к носу, на канистрах с водой. Накинул на себя брезент, который покрывал хижину, и получилось довольно сносное гнездышко. Правда, я согнулся в три погибели, в бока впивались ручки канистр, шея неестественно вывернута, но хоть сухо. Однако среди ночи проснулся от боли во всех членах и решил посмотреть, нельзя ли прилечь рядом с Жоржем и Сантьяго. Пошел на нос и застал там бесприютного Карло, который маялся вообще без ложа. Жорж и Сантьяго лежали в совершенно мокрых спальных мешках. Лучше уж корчиться на железе, чем подмокать. Отправился обратно, но, увы, на канистрах уже храпел Карло. Норман мучился на плавающих ящиках в хижине. Тур спал, наполовину высунувшись из двери, закутавшись в брезент…»

Вот была ночка! Последняя ночка на «Ра»!

Настало утро. Мы забрались на крышу хижины, Жорж — ближе к носу, я — к корме, и обозревали горизонт. Норман крутил шарманку рации. Карло роздал колбасу и сгущенное молоко — последний наш завтрак на «Ра».

Все вокруг было в диком хаосе: в хижине плескалась вода, плавали доски, медикаменты, пахло аскорбиновой кислотой. Только два ящика еще чудом держались: те, на которых спали Тур и Абдулла. Газовые баллоны смыло, и в абсолютно чемоданном настроении мы ждали, когда подойдет яхта и подойдет ли.

Вдруг Норман закричал:

— Я их вижу! Куда вы глядите, там, наверху?!

В моем кормовом отсеке ничего не наблюдалось. Я обернулся к Жоржу тот клевал носом. А вдали виднелась белая точка.

Она приближалась понемногу и становилась роскошной красавицей яхтой. Качало ее немилосердно, на борту стояли парни, ярко одетые, с фото- и киноаппаратами, они снимали нас. Мы тут же оживились, проснулись, замахали, полезли на мачту, закричали, чтобы прежде всего прислали нам покурить. Подошла резиновая лодочка, и матрос бросил с нее блок сигарет. Мы накинулись на него, распотрошили и закурили блаженно.

Теперь хорошо бы вымыться пресной водой. Едва очутившись на «Шенандоа», я шепнул об этом Туру. Он кивнул: «Беги!» И я ринулся внутрь, обнаружил ванну, чье-то мыло и бритву… Когда вернулся, пресс-конференция уже шла полным ходом — Тур отвечал на вопросы, на сотню, если не на тысячу. Затем мы поели, выпили пива, ледяного, из холодильника, и чувствовали себя превосходно. А многострадальный наш кораблик мирно покачивался совсем рядом и отдыхал.

Так завершилось наше путешествие, 16 июля 1969 года.

После встречи с «Шенандоа» сразу возникла проблема, куда девать «Ра». Бросать его нам не хотелось. Жорж заявил, что покидать папирусное судно вообще не собирается. Он, мол, договорился с Абдуллой, и они продрейфуют до Барбадоса, потихоньку, без вахт. Будут заниматься ремонтом, а мы с яхты возьмем их под контроль и в случае чего окажем помощь.

Уговорились, что утром все обсудим как следует, и Жорж, полный энтузиазма, отправился на «Ра» засветить сигнальный фонарь. Фонаря он не зажег, поскольку керосин выгорел, а пока возился — стемнело, развелось волнение. Мы испугались, что декларации Жоржа осуществятся слишком буквально: яхтенный прожектор как на грех не действовал, и за ночь, в кромешной тьме, «Ра» и «Шенандоа» рисковали разойтись навсегда.

Делать нечего. Норман сел в резиновую лодчонку, ему подсвечивали кто чем — кинософитами, карманными фонариками. Кое-как, почти уже ощупью, он подшвартовался к «Ра» и вернул энтузиаста пресному душу и свежим простыням.

А наутро мы с Жоржем — я в качестве гребца-перевозчика, он с аквалангом — поплыли выяснять, что можно на «Ра» сделать и как продлить его век. Мы почти догребли, когда я вдруг ощутил, что кто-то шевелится подо мной, внизу. Я сказал об этом Жоржу, он сунул голову в маске под воду и сообщил: «Там полно акул!»

Я тоже посмотрел и увидел — ходят рыбины, двух-трехметровые, если не больше. Все же Жорж решил нырнуть, хотя я твердил, чтобы он не смел этого делать. Нырнул, вынырнул, уселся на борт «Ра» и принялся рассуждать о том, что, видимо, работать не удастся, но попробовать стоит: «А ты бери ружье и карауль».

Как бы я его укараулил, не знаю: он — под водой, акулы — тоже под водой. Но я взял ружье и дежурил минут пять. Это были не самые спокойные минуты в моей жизни. Потом надел маску и поинтересовался, где он там? Жорж плавал, и акулы плавали, понемногу собираясь в кружок. Жорж не стал дожидаться, пока они сговорятся окончательно, и выбрался на воздух. Я сказал ему: «Хватит, не безобразничай, поехали обратно». Однако он попросил переправить на «Ра» Тура — пусть на месте принимает решение.

Я перевез сперва Тура, потом Нормана, затем еще и Сантьяго. Они долго и азартно жестикулировали, но ни к каким утешительным выводам не пришли.

Повторяю, бросать «Ра» нам до слез не хотелось.

Снова отложили приговор до утра — может быть, твари разбредутся. Уже глубокой ночью направили в океан кинолампы — он кишмя кишел акулами, черные тени сновали во всех направлениях. Матросы учинили рыбалку, весьма впечатляющую: за борт выбрасывался канат с огромным крючком, с пластиковой бутылкой-поплавком, канат крепился к поручням и вмиг начинал ходить ходуном. Его тянули в десять-двенадцать рук — суп из акульих плавников вкусен.

Но судьба папирусного суденышка была решена. Мы ободрали «Ра» как липку, сняли и перевезли на яхту все, что можно: мачту, капитанский мостик, любую мелочь, годную для музея «Кон-Тики». Что не годилось, то полетело в воду. Потом Норман и Сантьяго соорудили из двух маленьких весел подобие мачты, привязали к нему кусок брезента вместо паруса… И несчастный, надломленный наш кораблик растаял в зыбком мареве… А «Шенандоа» взяла курс на Барбадос, до которого оставалось всего 900 километров.

Но перед этим нас еще долго фотографировали на палубе, на фоне покидаемого «Ра». Снимков требовалось масса, затворы щелкали наперебой. Это злило, злил рулевой, который вновь и вновь дарил репортерам выигрышный ракурс. Мы уходили, разворачивались и опять спешили туда, где крошечный брезентовый «парус» сиротливо силился сдвинуть нам вдогонку израненное, отяжелевшее тело. Туда, где корабль прощался и не просил оправданий, а пел, как и прежде, свою скрипучую песню, песню о пятидесяти трех днях борьбы и дружбы, радостей и разочарований, торжества и страха. А может быть, и о древних мореплавателях, которые были отважнее нас и шли до конца.

Что до «Шенандоа», то она приветливо распахнула для нас двери ванных комнат и пивные утробы холодильников. Но мы не могли с ней дружить — между нами стояла тень «Ра». И от этого яхта злилась, шлепала по волнам сталью корпуса, била нас углами столов и диванов. «Ра» был другой — он был нежен, певуч, податлив, согревал нас ночью и давал тень в полуденный зной, доверчиво нес нас к победе…

Неделей раньше, восьмого июля, в день, когда волны уже заливали нас напрочь, когда под мостиком плескалось море, когда принялись выбрасывать даже деревянные кусочки и обрезки, которыми так дорожил Тур, и съестные припасы тоже, — в тот день Тур говорил:

— Предвижу, о чем нас будут спрашивать, и готов ответить.

Он будто репетировал беседу с вероятным оппонентом, и глаза его блестели:

— «Ра» — океанское судно?

— Да! Оно прошло в открытом океане две тысячи семьсот миль.

— Могли ли древние идти таким маршрутом?

— Да, и успешнее: их папирусные суда были построены лучше нашего. И потом, в отличие от нас они ходили всегда по ветру. Это дольше, но проще и сохраняет корабль.

— Удалось ли сотрудничество семи наций на борту «Ра»?

— Да, интернациональный экипаж вполне доказал свою жизнеспособность.

Три вопроса, и на все три ответ начинался с «да». Экспедиция задачу выполнила. «Шенандоа» не в счет, как бы ни были мы ей по-человечески благодарны.

Кстати, уже с Барбадоса самолеты несколько раз летали в район, где остался «Ра», пытались найти его, но безрезультатно. Там в те дни прошел ураган, так что, возможно, кораблик был просто развеян по стебельку. Нет, вовремя мы оставили «Ра»! Мы поступили правильно, благоразумно, не в чем нам себя упрекнуть. Нас поздравляли и чествовали. И все-таки…

На «Шенандоа» мы пришли на Барбадос. Отдохнули там несколько дней и вылетели в Нью-Йорк. Поселили нас в одной гостинице. Завтракали и ужинали мы вместе, а днем разбегались каждый по своим делам. Тур был занят больше других — он был нарасхват: прием у Генерального секретаря ООН У Тана, встречи с многочисленными знакомыми, интервью, выступления… Мы тоже не были обделены вниманием прессы, радио, телевидения. Суета вокруг нашей экспедиции была неимоверная.

Но обычная жизнь брала свое. И раньше всех в нее окунулся наш Абдулла. В первое же утро пребывания в Нью-Йорке он удивил нас за завтраком: «Ребята, тут у них есть рядом Сорок вторая улица, и девчонка там стоит столько-то…» — «Откуда же тебе это известно, ведь ты не говоришь по-английски?!» Оказалось, что выйдя рано из гостиницы, он сразу же встретил на улице своего земляка, который его и просветил. Встретились два очень земных человека. Какие тут могут быть научные проблемы? При чем они? Каждому свое…

Меня, конечно, сразу взялись опекать наши ребята, работавшие в миссии при ООН: возили по Нью-Йорку, показывали город, его наиболее интересные районы. Должен сказать, что я был совершенно оглушен им, — после двух месяцев плавания в океане, где мы привыкли к тишине, огромный город подавлял своим шумом, оживлением. Там же, в Нью-Йорке, я впервые увидел, как американские спецслужбы «пасут» наших. Когда я приехал в нашу миссию и потом вышел с ребятами к машине, чтобы ехать в город, за нами сразу пристроился какой-то автомобиль. Сидевший за рулем сотрудник сразу это отметил: «Может, оторвемся?» — «Да не надо. Мы можем этим Юре навредить. Пускай едут». И потом по пути, когда мы останавливались, заходили куда-нибудь, я видел этих «топтунов», которые совершенно открыто следовали за нами по пятам. Мне стало интересно, и я даже решил пошутить: «Ребята, а может, оторвемся от них?» — «А зачем? Мы ведь не делаем ничего предосудительного. Нет, с ними надо дружить, а то они могут разозлиться и устроить какие-нибудь козни».

Через несколько дней я вылетел домой. В Москве никто не знал, что я прилетаю, — я никого не предупредил и решил прибыть инкогнито. Но полного инкогнито не получилось: в аэропорту встретил улетавшего заместителя министра здравоохранения Бурназяна. Аветик Игнатьевич, неожиданно увидев меня, удивился: «Юра! Ты откуда?» — «Да вот прилетел из Нью-Йорка». — «А деньги-то у тебя есть?» Русских денег у меня с собой не было, только доллары. А поскольку в те времена с обменом были несусветные строгости, никаких тебе столь привычных нам теперь обменных пунктов на каждом шагу, то, по сути дела, я прибыл в Москву без рубля в кармане. Бурназян, сразу поняв мое положение, предложил: «Может, тебе денег дать?» — «Да нет, не надо. Сейчас приеду домой, и все образуется». И все же он приказал своему шоферу отвезти меня домой.

У меня не было не только русских денег, но и ключей от собственной квартиры, — улетая в Марокко, я оставил их у своего приятеля. Звоню ему, а его нет дома. Тем не менее мы поехали. Водитель подвез меня к дому. Как попасть к себе? Поскольку я жил на первом этаже, то решил проблему просто влез через окно. Попросил у водителя отвертку, поковырял ею форточку, потом открыл окно, впрыгнул в комнату.

Справиться с замком изнутри не составило труда. Я вышел к машине, взял свой багаж, занес его в квартиру… Всё, я дома. Потом позвонил приятелю, сказал о своем приезде, но при этом попросил: «Ты никому не говори, что я уже в Москве. Пока я никого не хочу видеть. А ты давай сейчас же подъезжай».

Он приехал, и мы отправились с ним к Белорусскому вокзалу в магазин «Березка», где в тогдашние времена можно было отовариться за валюту. Что мы и сделали, накупив за доллары всевозможных деликатесов, а потом праздновали пару дней без перерыва, закрывшись у меня дома.

Праздники быстро проходят, и мне надо было появиться в институте, а потом дать о себе знать и в редакции «Комсомольской правды», позвонить своим в Ленинград. В институте к моему появлению отнеслись совершенно спокойно — ну вернулся и вернулся, не утонул, ну и слава Богу. Зато в газетах ко мне проявили необыкновенный интерес — начались интервью, просьбы написать статьи, поделиться впечатлениями, просили выдержки из дневников…

Этот ажиотаж был не только в Москве. Я ощутил его и тогда, когда решил навестить родителей и Дашу в Ленинграде. В то время, еще до плавания на «Ра», я часто летал к ним из Москвы, что было накладно, учитывая мою зарплату младшего научного сотрудника. И как-то так вышло, что у меня появились друзья-летчики, командиры «ТУ-104», которые не раз возили меня «зайцем». Одним из них был Валентин Панов, а другим моим благодетелем был Илья Залесинский. С Ильей я однажды летал в Ленинград через Мурманск. Он позвонил мне и сказал: «Лечу в Мурманск с заходом в Москву. Ты подъезжай в аэропорт, я заберу тебя с собой. В Мурманске я пробуду около часа, и оттуда мы полетим в Ленинград».

На этот раз доставить меня в Ленинград предстояло Валентину Панову, конечно же, как и прежде, «зайцем». Я позвонил своим, что вылетаю, попросил предупредить друзей. И вот подруливаем мы к зданию аэропорта Пулково, и Валентин говорит мне: «Там собралась толпа журналистов. Они откуда-то узнали, что на борту летит Сенкевич. Просят подогнать специальный трап». И потом прокомментировал с неподдельным удивлением: «Ну и дела, черт возьми! Впервые вижу, чтобы для «зайца» подавали отдельный трап!» Оказалось, что журналисты попросили аэродромную службу сделать это для съемок: Сенкевич спускается из самолета на родную ленинградскую землю.

Пробыл я в родном городе неделю. В доме — непрерывный праздник, толпа друзей, гости, застолья, шум, гам… Вскоре я от всего устал и вернулся в Москву. Этого требовали и неотложные дела: надо было писать отчет для Академии наук, которая отправляла меня в экспедицию на «Ра». Кроме того, я должен был продолжить тренировки по программе подготовки для полета в космос. Вся наша группа уже находилась в Киргизии, на Тянь-Шане, и я улетел туда. Вернувшись недели через две, постепенно втянулся в повседневную работу.

Но вдруг пришло в Академию наук приглашение, в котором говорилось, что экипаж «Ра» в полном составе должен собраться в Каире, потом перелететь в Москву, далее отправиться в Норвегию, потом в Италию… Началась череда встреч, которые намечалось проводить в тех странах, откуда были коллеги Хейердала по плаванию на «Ра».

Пройдя все необходимые формальности, я улетел в Египет, встретился там со своими друзьями. Потом нас принимали в Москве — в Академии наук, в АПН, были организованы пресс-конференция, встречи с учеными… Когда мы прилетели в Осло, в честь нас был устроен торжественный вечер в здании Национального оперного театра, и на нем присутствовал король Норвегии. Нас приветствовал известный актер Питер Устинов, местные знаменитости. Мы тоже выступали, и не только на том вечере — интерес прессы был неподдельный. Потом это несколько осложнило мою жизнь. Дело в том, что после моего возвращения из плавания наш еженедельник «Литературная Россия» попросил у меня разрешения опубликовать отрывки из дневника, который я вел на «Ра». Чуть позже норвежская газета «Афтенпостен» стала перепечатывать их на своих страницах.

Появление в норвежской печати дневниковых отрывков из «Литературной России» могло отразиться на моих отношениях с Туром Хейердалом: сам того не зная, я едва не подвел его. Оказалось, что Тур имел эксклюзивное право на все публикации о нашем плавании, у него был заключен договор на издание книги. Кроме него, никто из нас не мог до ее выхода ничего писать об экспедиции «Ра». Я этого не знал, поскольку при подписании контракта со мной Тур меня об этом не предупредил, так что я с чистой совестью передал дневники главному редактору «Литературной России» Владимиру Соломатину. При встрече Тур мне сказал: «Юра! Что ты делаешь? У меня же могут возникнуть неприятности!» Я тут же позвонил Соломатину и попросил прекратить публикацию дневников, объяснив ситуацию. Но много позже этот случай мне припомнили мои «доброжелатели», утверждая, что Сенкевич поставил Хейердала на грань финансового краха… То, что это было не так, подтверждает наша дружба с Туром, продолжающаяся и по сей день.

А тогда, в Осло, Тур предложил мне вместе с ним лететь в Италию, хотя официального приглашения оттуда еще не было. Так как у меня была и виза, и билет до Рима, то я согласился, тем более что Тур просил меня помочь ему при монтаже фильма о нашем плавании, который снимали Карло и Жорж.

Прилетели в Рим, поселились в гостинице в самом центре, рядом с Виа Beнетто. Жили мы весело, просматривали с Карло и Туром отснятый материал, я встретился со знакомыми из представительства нашего Аэрофлота, по просьбе одной из моих сотрудниц по институту передал посылочку для ее сестры, жившей в Риме с мужем. Этот визит впоследствии сыграет в моей жизни важную роль, о чем я расскажу чуть позже.

А потом Тур пригласил меня поехать к нему в гости в Колла Микери, на побережье Лигурийского моря. Когда-то он купил в округе Савона около местечка Аласио участок земли, благо, что тогда цены были относительно низкие. Участок был большой, по нему даже проходила древнеримская дорога, сохранились старинные маленькие охотничьи домики типа башенок. В деревеньке Колла Микери имелась тогда запущенная церквушка, которую Хейердал потом отреставрировал на свои средства и в которой шли службы. Землю в своем поместье Тур отдал в пользование крестьянам деревушки на таких условиях: они будут выращивать на ней, что хотят, только пусть обеспечивают его семью свежими овощами, фруктами, другими продуктами.

Я согласился на предложение Хейердала провести какое-то время в его поместье, тем более что перед отлетом из Москвы мне не были установлены сроки возвращения. Поехали из Рима в Геную на машине Тура. Сначала за рулем сидела Ивон, потом ее место занимал я… Так я впервые проехался по Италии. Прибыли в округ Савона, потом в Аласио, и наконец я увидел место, чем-то напоминающее Крым, гору Медведь. На горе, на самом ее верху, была деревенька — Колла Микери.

Дом Тура, где он жил с семьей, оказался довольно большим. Имелось еще несколько домиков — для гостей. Началась жизнь, полная блаженства. С утра я с дочками Тура ходил на пляж, вечерами приходили гости семьи Хейердалов или мы ходили в какой-нибудь ресторанчик. Карло некоторое время был с нами, мы продолжали просматривать и монтировать фильм, разбирали слайды… Время шло быстро, но я все чаще стал задумываться, что пора и честь знать. Сказал Туру: «Мне уже надо лететь домой». — «А чего тебе не хватает? Живи в удовольствие». Я, конечно, не мог себе позволить такой беззаботной жизни меня ведь отпустили не в отпуск.

Прилетел в Рим, позвонил в бюро Аэрофлота, чтобы узнать насчет билета. Слышу: «Юрий Александрович! Наконец-то! А вас давно ищут!» — «Кто?» — «Да вот прошел слух, что Сенкевич куда-то пропал». Позвонил в Москву, чтобы узнать, в чем дело, и успокоить, что вот он я, жив и здоров. А там уже действительно стали не на шутку беспокоиться: «Где ты? Что с тобой?» Понять моих коллег было можно — я ведь и сам перед отъездом не знал, сколько времени мы пробудем в своем вояже по приглашению нескольких стран.

Вернулся в Москву, где все пошло своим чередом: работа в институте, где я снова стал заниматься проблемами гипокинезии, перейдя в лабораторию Леонида Ивановича Какурина, тренировки в группе врачей Минздрава, отобранных для подготовки к полету…

Но вскоре у меня появилось и еще одно занятие: меня стали приглашать, чтобы я рассказывал о нашем плавании. И не только рассказывал, но и показывал слайды, сделанные во время пребывания на борту «Ра». Организовывало мои выступления общество «Знание». Интерес к нашей экспедиции тогда был очень большой, люди заполняли и залы учреждений, и зал Политехнического музея. Я выступал не только в Москве, но и в других городах, куда выезжал во время своих выходных. В некоторые из них, например в Вильнюс, меня приглашали не один раз.

Но вот в Академию наук СССР от Тура Хейердала опять пришло письмо…

Воробьев Константин

Вот пришел великан

Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.

Жан-Жак Руссо

Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» — под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, — в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.

— А ты сам? А ты сам куда?

Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.

— Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, — сказал я ей. Всю нашу жизнь — нашу жизнь! — я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.

Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку «контрабаса». Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих — удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно — пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас «застукал». Когда я оглянулся — мне пора было помочь ей там, — она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.

— Я позвоню тебе домой сразу же после этого! — сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием «Для знатоков». Длинные такие, душистые. «Для знатоков», — опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.

— Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин, — сказал я без всякого ожесточения. — Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!

Он ничего не сказал и скрылся за дверью.

С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере, — нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, — купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, — в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, — подумал я. — Но, может, постесняются?»

— Вы не могли бы вот ее, а? — сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.

Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных и злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.

— Хорошая песня! — убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:

— Хорошая была песня…

— Конечно, — сказал я, невольно раздражаясь на что-то. — Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?

— Какое там добро! — с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.

— Я слышал эту песню раза два или три. В детстве, — сказал я неизвестно зачем.

— А я однажды, — не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул, — голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:

Читать дальше

Напишите сочинение егэ
Константин Воробьев » после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере,- нужно было зароботать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, — купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, — в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».

Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, — подумал я. — Но, может, постесняются?» «

Like this post? Please share to your friends:
  • После окончания колледжа сдают егэ
  • После окончания колледжа при поступлении в институт нужно ли сдавать егэ
  • После окончания колледжа нужно ли сдавать егэ для поступления в вуз
  • После окончания колледжа надо ли сдавать егэ для поступления в вуз
  • После окончания колледжа можно ли поступить в институт без егэ