— А почему не пойдет?
— Так…
В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.
По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.
Директор молча слушал, всматривался в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.
По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил:
— Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?
— Буду, — прошептал, вспыхнув, Тёма.
— Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.
Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.
— Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.
— Слава богу, — заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. — Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! — разразился он неожиданной речью. — Дай бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, — щоб вы, як папа ваш, енералом булы.
Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние.
Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению.
— Ну? — встретила его мать у калитки.
— Выдержал.
— Слава богу, — и мать медленно перекрестилась. — Перекрестись и ты, Тёма.
Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.
— Я не буду креститься, — буркнул обиженный Тёма.
— Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? — спросила его холодно мать.
Тёма молча снял шапку и перекрестился.
— Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый мальчик.
Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма, как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку.
«Да, уж такой возраст!» — подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо ее поцеловал.
— Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь.
Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил:
— Милый папа, я перешел в третий класс.
— Умница, — ответил отец и поцеловал сына в лоб.
Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую.
Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору — его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил какой только мог большой кусок.
Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.
— Ну? — спросила она.
Но Тёма не удостоил ее ответом.
— Выдержал, выдержал, — проговорила весело мать.
Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора.
Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.
В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, — лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его?
— Добрый человек директор, — задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына.
Тёма кончил и без мысли задумался.
«Хорошо, — пронеслось в его голове. — А что было неделю тому назад?!»
Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.
И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать.
XII
Отец
Сильный организм Николая Семеновича Карташева начал изменять ему. Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с прической волос к вискам, — но под этой сохранившейся оболочкой чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и чаще искал общества своей семьи.
Тёму особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда строже и суровее, чем с другими.
Но при всем добром желании с обеих сторон сближение отца с сыном очень туго подвигалось вперед.
— Ну, что твое море? — спросил Тёму как-то отец во время вечернего чая, за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки — молодой худосочный господин.
— Да, что море? — огорченно заметила мать, — гребут до изнеможения, вчера восемь часов не вставали с весел… Ездят в бурю и кончат тем, что утонут в своем море.
— Я в этом отношении фаталист, — сказал отец, исчезая в клубах дыма. — Двум смертям не бывать, а одной — как ни вертись, все равно не миновать. За делом-то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть да дожидаться смерти.
Глаза Тёмы сверкнули на отца.
— Ну, пожалуйста, — обратилась мать к сыну. — Сначала дело свое сделай, как папа, курс кончи, обзаведись семьей.
— Я никогда не женюсь, — ответил Тёма. — Моряку нельзя жениться, у моряка жена — море.
Он с удовольствием потянулся.
— Данилов тоже, конечно, не женится? — спросила Зина.
— Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле.
— Вместе и командовать будете, конечно? — пошутил отец.
Отец был в духе.
Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь:
— Ну-у, командовать…
— Не надеешься? — быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил: —А не надеешься — и командовать никогда не будешь… По поводу фатализма… — обратился он к учителю музыки. — В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры… Под Германштадтом наш полк, — отец бросил взгляд на сына, — стоял на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот. Сижу я на своем Черте…
— Папина лошадь, — подсказала мать.
— …и говорю офицерам… А так, с косогора, нам вся картина как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев — человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор — тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: «Вот сбить бы с позиции это каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались бы». Командир и говорит: «Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре доберешься только». Заспорил я с ним, что с одним своим эскадроном собью каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так — сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал…» Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения…» Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, — как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, — какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «А что, господа, признаете за ним право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи — куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому».
– Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма.
– Вот и отлично, – ответил доктор.
Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву.
Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.
– Да, нервно немножко… – проговорил доктор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…
– Пустяки, весь он в меня…
– Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.
– Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец.
Доктор добродушно усмехнулся.
– Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу.
– Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате.
Приехала мать с радостным лицом.
– Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел!
Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:
– Экзаменуй меня.
Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно:
– Стыдно с такими способностями так лениться.
– Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.
– Ну да…
– Хочешь пари?
– Не хочу.
– А-га, знаешь, что могу!
– Конечно, можешь – да не будешь.
– Буду, если Маня меня будет любить.
Зина засмеялась.
– Будет любить?
– Не знаю… если заслужишь.
– А я знаю, что она меня любит!
– И неправда.
– А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.
– Ну, что?
– Не скажу.
– А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.
Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:
– Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака?
– А ты и уши развесил.
– А-га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней.
– Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.
– А почему не пойдет?
– Так…
В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.
что это моя собака?
— А ты и уши развесил.
— А-га! — торжествовал Тема. — Передай ей, когда увидишь, что я влюблен
в нее и хочу жениться на ней.
— Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.
— А почему не пойдет?
— Так…
В день экзамена Таня разбудила Тему на заре, и он, забравшись в
беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог
ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в
гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тема отвечал без
запинки.
По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Темы видно было, что не даром
дались ему его знания.
Директор молча слушал, всматривался в мягкие, горящие внутренним огнем
глаза Темы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.
По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и
проговорил:
— Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете
учиться?
— Буду, — прошептал, вспыхнув, Тема.
— Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий
класс.
Счастливый Тема выскочил, как бомба, из гимназии.
— Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, все без запинки отвечал.
— Слава богу, — заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. — Чтоб оны вси тые
екзамены сказылысь! — разразился он неожиданной речью. — Дай бог, щоб их вси
уж покончали, да в офицеры б вас произвели, — щоб вы, як папа ваш, енералом
булы.
Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое
обычное, спокойное состояние.
Тема мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж,
беззаботно отдался своему праздничному настроению.
— Ну? — встретила его мать у калитки.
— Выдержал.
— Слава богу, — и мать медленно перекрестилась. — Перекрестись и ты,
Тема.
Но Теме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже
крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.
— Я не буду креститься, — буркнул обиженный Тема.
— Тема, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? — спросила его
холодно мать.
Тема молча снял шапку и перекрестился.
— Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и
своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый
мальчик.
Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тема, как
ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в
довольную, глупую улыбку.
«Да, уж такой возраст!» — подумала мать и, ласково притянув Тему,
поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав
руку матери, горячо ее поцеловал.
— Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда
захочешь.
Окрыленный, Тема вошел в кабинет и в один залп проговорил:
— Милый папа, я перешел в третий класс.
— Умница, — ответил отец и поцеловал сына в лоб.
Тема, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем
направился в столовую.
Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой
собственный сливочник, большую двойную просфору — его любимое лакомство к
чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как
он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и
с наслаждением откусил какой только мог большой кусок.
Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.
— Ну? — спросила она.
Но Тема не удостоил ее ответом.
— Выдержал, выдержал, — проговорила весело мать.
Напившись чаю, Тема хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов
директора.
Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.
В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение
человека, живущего чужой жизнью, — лицо Аглаиды Васильевны было бы
высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и все и вся ее
заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но
всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их?
Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка
вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент
пожалеть и приласкать его?
— Добрый человек директор, — задумчиво произнесла Аглаида Васильевна,
прислушиваясь к словам сына.
Тема кончил и без мысли задумался.
«Хорошо, — пронеслось в его голове. — А что было неделю тому назад?!»
Тема вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.
И Тема ласково, любящими глазами смотрел на мать.
XII
ОТЕЦ
Сильный организм Николая Семеновича Карташева начал изменять ему.
Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское
лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с
прической волос к вискам, — но под этой сохранившейся оболочкой
чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и
чаще искал общества своей семьи.
Тему особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда
строже и суровее, чем с другими.
Но при всем добром желании с обеих сторон сближение отца с сыном очень
туго подвигалось вперед.
— Ну, что твое море? — спросил Тему как-то отец во время вечернего чая,
за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки — молодой
худосочный господин.
— Да, что море? — огорченно заметала мать, — гребут до изнеможения,
вчера восемь часов не вставали с весел… Ездят в бурю и кончат тем, что
утонут в своем море.
— Я в этом отношении фаталист, — сказал отец, исчезая в клубах дыма. —
Двум смертям не бывать, а одной — как ни вертись, все равно не миновать. За
делом-то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть да дожидаться смерти.
Глаза Темы сверкнули на отца.
— Ну, пожалуйста, — обратилась мать к сыну. — Сначала дело свое сделай,
как папа, курс кончи, обзаведись семьей.
— Я никогда не женюсь, — ответил Тема. — Моряку нельзя жениться, у
моряка жена — море.
Он с удовольствием потянулся.
— Данилов тоже, конечно, не женится? — спросила Зина.
— Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле.
— Вместе и командовать будете, конечно? — пошутил отец.
Отец был в духе.
Тема, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил
весело, сконфуженно улыбаясь:
— Ну-у, командовать…
— Не надеешься? — быстро, немного пренебрежительно спросил отец и,
затянувшись, проговорил: — А не надеешься — и командовать никогда не
будешь… По поводу фатализма… — обратился он к учителю музыки. — В нашей
военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать
карьеры… Под Германштадтом наш полк, — отец бросил взгляд на сына, — стоял
на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка
мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не
было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот, сижу я на своем
Черте…
— Папина лошадь, — подсказала мать.
— …и говорю офицерам… А так, с косогора, нам вся картина как на
ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев — человек тысяча, два
орудия при них, а за ними остальной табор — тысяч четырнадцать. С этой
стороны по косогору наши войска. Я и говорю: «Вот сбить бы с позиции это
каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались
бы». Командир и говорит: «Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре
доберешься только». Заспорил я с ним, что с одним своим эскадроном собью
каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные,
ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так — сброд. А наши
ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху,
потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и
узнал…» Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и
передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и
говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть
твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь
способ искать удовлетворения…» Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж
был семейный, — как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, — какая там
дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался,
плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «А что, господа, признаете за ним
право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а
действительно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем
любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда.
Кстати уж скажи — куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то,
бешеного, и молиться некому».
Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся.
Тема так и замер на своем месте.
Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал:
— А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос…
Ну-с… Подскакал я к своему эскадрону: «Ребята! Милость нам — в атаку! Живы
будем, от царя награда, а от меня хоть залейся водкой!» — «Хоть к черту в
зубы веди!..» Скомандовал я, и стали мы заходить… А так: овраг кончался, и
этакий холмик стоял в долине, — я и хотел было за ним выстроить эскадрон и
тогда уже сразу развернутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю —
проклятая речушка, — не заметил, надо бы правой стороной оврага
спускаться… — дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, — уж по
лошади пролез назад… Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в
открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в
поводу пройти с лошадью. Заметили… Сейчас же, конечно, огонь открыли… В
движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится
лошадь, сорвется человек с седла — не слышно. А тут упадет и стонет. Вижу, у
солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак
виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь
человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, — все на
твою совесть. Повернулся я к солдатам — смотрят покорно, конечно, а тоже
ведь все понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват — оплошал! Жив
буду — заслужу, а теперь не выдавайте!»
Отец затянулся.
— Встрепенулись… «Отцом был — не выдадим!» Конечно, николаевские
времена: с человеком, как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно,
тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим
смертным часом… Прямо — отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так
как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот
сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое
только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо
раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и
сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу построились.
И картина же действительно! Уланы… Один к одному — красавцы на подбор!..
Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки…
двадцать пятое июля… наши войска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что
было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор,
десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь
собрался.
Отец остановился и опять несколько раз затянулся.
— Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Черта и стал
выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила
она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь
не огонь, — одним словом, черт! А так — первая лошадь. И уж сколько мне
говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот…
Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь
эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес…
Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы
стрелял… Ждет… в упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо
тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу… эскадрон как вкопанный!
Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперед!!» Ни с места! Так секунда…
Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж
вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы!» Да как хвачу
меж ушей своего Черта…
Несколько мгновений длилось молчание.
— Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как
один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня
пошла… прямо бунчуками, — перевернет пику да бунчуком, как баранов, по
голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий
ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет
под себя.
Отец замолчал и потонул в облаках дыма.
Молчание длилось очень долго.
— А ты сам, папа, много убил? — спросила Зина.
— Никого, — ответил, усмехнувшись, отец. — У меня и сабля не была
отточена. Да и сабля-то… Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма,
бывало, все ею в самоваре ковырялся.
— Папа, а как же ты Черта удержал? — спохватилась вдруг аккуратная
Зина.
— Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне
назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал
мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы
рвануться, смотрю — прямо в меня дуло торчит? Глянул: батюшки, смерть, —
целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего
какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер — пьяница,
шельма, а молодец, в плечах сажень косая — бунчуком по башке его… и не
пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как
посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась — лежит мальчик лет
пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит…
лицо тихое, спокойное… Господи! вот уж насмотрелся… Ночью что было: не
могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после
того, как он спас меня, свалили — стоит: глаза стеклянные, посинел, — стоит
и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою
глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять
потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади,
солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня,
качает головой и воет; лошадь с выпущенными потрохами тянется на
четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-богу же,
как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть
ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше
благородие, ваше благородие, чи вы спите?» — «Тебе чего?» — спрашиваю.
«Бондарчук воскрес». Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно:
и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз: Бросился я, как
был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю —
действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его —
пьяница, а балагур-товарищ. «Ты что ж это, с того света?» — спрашиваю. «Так
точно, ваше благородие». На радостях я и пошутил. «Ты зачем же, говорю,
назад пришел?». А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак
заковыристым голосом: «Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!»
Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай
атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались — он и
нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится.
А проснется, встанет как ни в чем не бывало.
— Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? — спросила Зина.
— Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились на стоянке, после
похода, тысячу рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене.
— Доволен был?
— Надо думать, — ответил отец, вставая и уходя к себе.
Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович
почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, — слечь и уж
больше не вставать. Походы, раны, ревматизм — сделали свое дело.
Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без
мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытой
одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, — Николай Семенович
глядел таким слабым, беспомощным.
Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы.
Иногда, не выдержав, Тема спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу
с маленьким девятилетним Сержиком.
— Чего тебе?! — выскочив за дверь, спрашивал Тема, всматриваясь сквозь
слезы в Сержика.
Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Темы, и дрогнувший
голос делил с ним общее горе:
— Жалко папу!
«Жалко папу» — вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала
сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица,
трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.
— Тише, тише, — шепотом и жестами останавливал Тема и свои и Сержика
слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой
в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б
слышно их слез.
Однажды, придя из гимназии, Тема по лицам всех увидел и догадался, что
что-то страшное уж где-то близко.
Наскоро поев, Тема на носках пошел к кабинету отца.
Он осторожно нажал дверь и вошел.
Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.
Тему потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как
он его любит, но привычка брала свое, — он не мог победить чувства
неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели
отца.
Отец остановил на нем глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел
и понимал, что происходило в его душе.
— Ну, что, Тема, — проговорил он мягким, снисходительным тоном.
Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу
как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык.
«Холодный я», — подумал тоскливо Тема.
Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил:
— Живи, Тема.
— Вместе, папа, будем жить.
— Нет уж… пора мне собираться… — И, помолчав, прибавил: — В дальнюю
дорогу…
Воцарилось тяжелое, томительное молчание. И отец и сын жили каждый
своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и
неумением его высказать.
Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся,
ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.
Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном
сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголенным,
унылым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-красных лучей и,
скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.
— Жил как мог… — тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. — Все
позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, — будешь,
как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь все сложнее
делается. Что еще вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в
военном мундире, и вся наша жизнь в нем сосредоточивалась. Мы относились к
нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили
родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким еще был:
идет генерал, — дрожишь — бог идет, а теперь идешь, так, писаришка какой-то
прошел. Молокосос натянет плед, задерет голову и смотрит на тебя в свои очки
так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А
впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживешь, когда тебя
перестанут понимать, отыскивая одни прошлые и смешные стороны… Везде они
есть… Одно, Тема… Если…
Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.
— Если ты когда-нибудь пойдешь против царя, я прокляну тебя из гроба…
Разговор кончился.
В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тема, прижавшись к
стенке кровати…
Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и
остаться один.
Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех
детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его
руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и
проговорил спокойно, точно любуясь:
— Молодой хозяин.
Потрясенный непривычной лаской, Тема зарыдал и, припав к отцу, осыпал
его лицо горячими, страстными поцелуями.
В комнате все стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание
сиротевшей семьи.
Не выдержал и отец… Волна теплой, согретой жизни неудержимо пахнула и
охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слезы
тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в
отца — на преображенном лице его, точно из отворенной двери, горела уже заря
новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца
сознательный взгляд точно мерял ту неизмеримую бездну, которая открывалась
между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным
и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым —
что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо
прошептал, осеняя всех крестом:
— Благословляю… живите…
В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония…
Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми
глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о
чем-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном.
К рассвету отца не стало.
Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей,
утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало все живое, что-то и вечное,
и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только
определенное ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой
оболочке, — ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный,
тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во
всем и везде, который проникал во все фибры существования, — не мог
оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушел
куда-то и вот-вот опять войдет, сядет, закурит свою трубку и, веселый,
довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях…
Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная,
нарядная процессия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается
аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех
радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несется дыхание
смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение,
звучит и льется торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий
сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле
дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном
часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слезы льются, льются по
лицу молодого Карташева; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки,
любви — любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется
жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив
определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес…
1892
XI
ЭКЗАМЕНЫ
Подошли и экзамены.
Несмотря на то, что Тёма не пропускал ни одной церкви без того, чтобы не перекреститься, не ленился за квартал обходить встречного батюшку, или в крайнем случае при встречах хватался за левое ухо и скороговоркой говорил: «Чур, чур, не меня!», или усердно на том же месте перекручивался три раза, – дело, однако, плохо подвигалось вперед.
Дома тем не менее Тёма продолжал взятый раньше тон.
– Выдержал?
– Выдержал.
– Сколько поставили?
– Не знаю, отметок не показывают.
– Откуда ж ты знаешь, что выдержал?
– Отвечал хорошо…
– Ну, сколько же, ты думаешь, тебе все-таки поставили?
– Я без ошибки отвечал…
– Значит, пять?
– Пять! – недоумевал Тёма.
Экзамены кончились. Тёма пришел с последнего экзамена.
– Ну?
– Кончил…
Опять ответ поразил мать какою-то неопределенностью.
– Выдержал?
– Да…
– Значит, перешел?
– Верно…
– Да когда же узнать-то можно?
– Завтра, сказали.
Назавтра Тёма принес неожиданную новость, что он срезался по трем предметам, что передержку дают только по двум, но если особенно просить, то разрешат и по трем. Это-то последнее обстоятельство и вынудило его открыть свои карты, так как просить должны были родители.
Тёма не мог вынести пристального, презрительного взгляда матери, устремленного на него, и смотрел куда-то вбок.
Томительное молчание продолжалось довольно долго.
– Негодяй! – проговорила наконец мать, толкнув ладонью Тёму по лбу.
Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудовольствия, упреков, но такого выражения презрения он не предусмотрел, и тем обиднее оно ему показалось. Он сидел в столовой и чувствовал себя очень скверно. С одной стороны, он не мог не сознавать, что все его поведение было достаточно пошло; но, с другой стороны, он считал себя уже слишком оскорбленным. Обиднее всего было то, что на драпировку в благородное негодование у него не хватало материала, и, кроме фигуры жалкого обманщика, ничего из себя и выкроить нельзя было. А между тем какое-то раздражение и тупая злость разбирали его и искали выхода. Отец пришел. Ему уже сказала мать.
– Болван! – проговорил с тем же оттенком пренебрежения отец. – В кузнецы отдам…
Тёма молча высунул ему вдогонку язык и подумал: «Ни капельки не испугался». Тон отца еще больше опошлил перед ним его собственное положение. Нет! Решительно ничего нет, за что бы уцепиться и почувствовать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг светлая мысль мелькнула в голове Тёмы: отчего бы ему не умереть?! Ему даже как-то весело стало от мысли, какой эффект произвело бы это. Вдруг приходят, а он мертвый лежит. Вот тогда и сердись сколько хочешь! Конечно, он виноват – он понимал это очень хорошо, – но он умрет и этим вполне искупит свою вину. И это, конечно, поймут и отец и мать, и это будет для них вечным укором! Он отомстит им! Ему ни капли их не жалко, – сами виноваты! Тёма точно снова почувствовал презрительный шлепок матери по лбу. Злое, недоброе чувство с новой силой зашевелилось в его сердце. Он злорадно остановил глаза на коробке спичек и подумал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу и он успеет еще насладиться чувством удовлетворенного торжества при виде горя отца и матери. Он занялся вопросом, сколько надо принять спичек, чтоб покончить с собой. Всю коробку? Это, пожалуй, будет слишком много, он быстро умрет, а ему хотелось бы подольше полюбоваться. Половину? Тоже, пожалуй, много. Тёма остановился почему-то на двадцати головках. Решив это, он сделал маленький антракт, так как, когда вопрос о количестве был выяснен, решимость его значительно ослабела. Он в первый раз серьезно вник в положение вещей и почувствовал непреодолимый ужас к смерти. Это было решающее мгновение, после которого, успокоенный каким-то подавленным сознанием, что дело не будет доведено до конца, он протянул руку к спичкам, отобрал горсть их и начал потихоньку, держа под столом, осторожно обламывать головки. Он делал это очень осторожно, зная, что спичка может вспыхнуть в руке, а это иногда кончается антоновым огнем. Наломав, Тёма аккуратно собрал головки в кучку и некоторое время с большим удовольствием любовался ими в сознании, что их проглотит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попробовал на язык: какая гадость!
С водой разве?!
Тёма потянулся за графином и налил себе четверть стакана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпочках вышел в переднюю и, чтоб не делать шума, выплеснул часть воды на стену. Затем он вернулся назад и остановился в нерешительности. Несмотря на то, что он знал, что это шутка, его стало охватывать какое-то странное волнение. Он чувствовал, что в его решимости не глотать спичек стала показываться какая-то страшная брешь: почему и в самом деле не проглотить? В нем уж не было уверенности, что он не сделает этого. С ним что-то происходило, чего он ясно не сознавал. Он, если можно так сказать, перестал чувствовать себя, как будто был кто-то другой, а не он. Это наводило на него какой-то невыразимый ужас. Этот ужас все усиливался и толкал его. Рука автоматично протянулась к головкам и всыпала их в стакан. «Неужели я выпью?!» – думал он, поднимая дрожащей рукой стакан к побелевшим губам. Мысли вихрем завертелись в его голове. «Зачем? Разве я не виноват действительно? Я, конечно, виноват. Разве я хочу нанести такое горе людям, для которых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их…»
– Артемий Николаич, что вы делаете?! – закричала Таня не своим голосом.
У Тёмы мелькнула только одна мысль, чтобы Таня не успела вырвать стакан. Судорожным, мгновенным движением он опрокинул содержимое в рот… Он остановился с широко раскрытыми, безумными от ужаса глазами.
– Батюшки! – завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. – Барин… барин!..
Голос ее обрывался какими-то воплями:
– Артемий… Николаич… отравились!!
Отец бросился в столовую и остановился, пораженный идиотским лицом сына.
– Молока!
Таня бросилась к буфету.
Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой.
– Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! – закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира.
Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко.
– Что такое?! – вбежала мать.
– Ничего, – ответил взбешенным, пренебрежительным голосом отец, – фокусами занимается.
Узнав, в чем дело, мать без сил опустилась на стул.
– Ты хотел отравиться?!
В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил ее руки, крепко сжал своими и голосом, доходящим до рева, стал просить:
– Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь все! Ради бога, забудь!
– Все, все забыла, все простила, – проговорила испуганная мать.
– Мама, голубка, не плачь, – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке.
– Пей молоко, пей молоко! – твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слезы лились у нее по щекам.
– Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…
Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям…
– Четырнадцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один стакан выпью молока.
– Боже мой, скорей за доктором!
– Мама, не надо!
– Надо, мой милый, надо!
Отец, возмущенный этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушел в кабинет.
– Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе сказать, что~ я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, – я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться.
Тёма, не переставая, все говорил, говорил и все целовал руки матери. Мать молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле.
– Не плачь, мама, не плачь, – повторял Тёма. – Таня, не надо плакать.
Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую-то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться.
– Поедешь, мама, к директору? – нервно, судорожно спрашивал он.
– Поеду, милый, поеду.
– Непременно поезжай. Я еще стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо.
Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух, и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетвореннее он себя чувствовал.
Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все ее попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал ее:
– Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся.
И снова начинался бесконечный разговор.
Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь.
Наконец приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри.
– Пустяки, – проговорил доктор, – сейчас пройдет.
Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме:
– Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.
Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу раскис и вяло оборвал себя:
– Мама, я спать хочу.
Его сейчас же уложили, и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном.
На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что-то такое в глазах сына, от чего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору.
– Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма.
– Вот и отлично, – ответил доктор.
Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву.
Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.
– Да, нервно немножко… – проговорил доктор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…
– Пустяки, весь он в меня…
– Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.
– Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец.
Доктор добродушно усмехнулся.
– Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу.
– Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате.
Приехала мать с радостным лицом.
– Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел!
Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:
– Экзаменуй меня.
Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно:
– Стыдно с такими способностями так лениться.
– Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.
– Ну да…
– Хочешь пари?
– Не хочу.
– А-га, знаешь, что могу!
– Конечно, можешь – да не будешь.
– Буду, если Маня меня будет любить.
Зина засмеялась.
– Будет любить?
– Не знаю… если заслужишь.
– А я знаю, что она меня любит!
– И неправда.
– А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.
– Ну, что?
– Не скажу.
– А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.
Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:
– Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака?
– А ты и уши развесил.
– А-га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней.
– Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.
– А почему не пойдет?
– Так…
В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.
По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.
Директор молча слушал, всматриваясь в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.
По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил:
– Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?
– Буду, – прошептал, вспыхнув, Тёма.
– Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.
Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.
– Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.
– Слава богу, – заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. – Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! – разразился он неожиданной речью. – Дай бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, – щоб вы, як папа ваш, енералом булы.
Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние.
Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению.
– Ну? – встретила его мать у калитки.
– Выдержал.
– Слава богу, – и мать медленно перекрестилась. – Перекрестись и ты, Тёма.
Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.
– Я не буду креститься, – буркнул обиженный Тёма.
– Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? – спросила его холодно мать.
Тёма молча снял шапку и перекрестился.
– Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый мальчик.
Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма, как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку.
«Да, уж такой возраст!» – подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо ее поцеловал.
– Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь.
Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил:
– Милый папа, я перешел в третий класс.
– Умница, – ответил отец и поцеловал сына в лоб.
Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую.
Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору – его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог большой кусок.
Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.
– Ну? – спросила она.
Но Тёма не удостоил ее ответом.
– Выдержал, выдержал, – проговорила весело мать.
Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора.
Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.
В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, – лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его?
– Добрый человек директор, – задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына.
Тёма кончил и без мысли задумался.
«Хорошо, – пронеслось в его голове. – А что было неделю тому назад?!»
Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.
И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать.
Читать книгу Николай Гарин-Михайловский — Детство Тёмы (сборник), Жанр: Классическая проза. Читайте книги онлайн, полностью, бесплатно, без регистрации на ТОП-сайте Vse-Knigi.com
– Батюшки! – завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. – Барин… барин!..
Голос ее обрывался какими-то воплями:
– Артемий… Николаич… отравились!!
Отец бросился в столовую и остановился, пораженный идиотским лицом сына.
– Молока!
Таня бросилась к буфету.
Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой.
– Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! – закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира.
Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко.
– Что такое?! – вбежала мать.
– Ничего, – ответил взбешенным, пренебрежительным голосом отец, – фокусами занимается.
Узнав, в чем дело, мать без сил опустилась на стул.
– Ты хотел отравиться?!
В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил ее руки, крепко сжал своими и голосом, доходящим до рева, стал просить:
– Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь все! Ради бога, забудь!
– Все, все забыла, все простила, – проговорила испуганная мать.
– Мама, голубка, не плачь, – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке.
– Пей молоко, пей молоко! – твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слезы лились у нее по щекам.
– Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…
Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям…
– Четырнадцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один стакан выпью молока.
– Боже мой, скорей за доктором!
– Мама, не надо!
– Надо, мой милый, надо!
Отец, возмущенный этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушел в кабинет.
– Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе сказать, что~ я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, – я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться.
Тёма, не переставая, все говорил, говорил и все целовал руки матери. Мать молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле.
– Не плачь, мама, не плачь, – повторял Тёма. – Таня, не надо плакать.
Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую-то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться.
– Поедешь, мама, к директору? – нервно, судорожно спрашивал он.
– Поеду, милый, поеду.
– Непременно поезжай. Я еще стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо.
Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух, и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетвореннее он себя чувствовал.
Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все ее попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал ее:
– Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся.
И снова начинался бесконечный разговор.
Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь.
Наконец приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри.
– Пустяки, – проговорил доктор, – сейчас пройдет.
Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме:
– Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.
Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу раскис и вяло оборвал себя:
– Мама, я спать хочу.
Его сейчас же уложили, и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном.
На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что-то такое в глазах сына, от чего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору.
– Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма.
– Вот и отлично, – ответил доктор.
Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву.
Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.
– Да, нервно немножко… – проговорил доктор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…
– Пустяки, весь он в меня…
– Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.
– Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец.
Доктор добродушно усмехнулся.
– Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу.
– Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате.
Приехала мать с радостным лицом.
– Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел!
Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:
– Экзаменуй меня.
Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно:
– Стыдно с такими способностями так лениться.
– Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.
– Ну да…
– Хочешь пари?
– Не хочу.
– А-га, знаешь, что могу!
– Конечно, можешь – да не будешь.
– Буду, если Маня меня будет любить.
Зина засмеялась.
– Будет любить?
– Не знаю… если заслужишь.
– А я знаю, что она меня любит!
– И неправда.
– А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.
– Ну, что?
– Не скажу.
– А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.
Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:
– Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака?
– А ты и уши развесил.
– А-га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней.
– Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.
– А почему не пойдет?
– Так…
В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.
По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.
Директор молча слушал, всматриваясь в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.
По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил:
– Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?
– Буду, – прошептал, вспыхнув, Тёма.
– Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.
Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.
– Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.
– Слава богу, – заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. – Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! – разразился он неожиданной речью. – Дай бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, – щоб вы, як папа ваш, енералом булы.
Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние.