Вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена егэ

Егораева Г. Т. ЕГЭ 2017. 1000 заданий с ответами по русскому языку

ЗАДАНИЕ 19

Расставьте знаки препинания: укажите все цифры, на месте которых в предложении должны стоять запятые.
1. Впереди показалась широкая река (1) и (2) когда всадники подъехали (3) и спешились (4) то увидели (5) что мост снесло наводнением.

Ответ: _______.

2. Альпинисты поняли (1) что (2) если вьюга не утихнет (3) им придётся возвращаться в базовый лагерь (4) так как сильные порывы ветра мешали продвигаться по отвесной скале.

Ответ: _______.

3. Утверждают (1) что бразильские карнавалы восхищают и завораживают (2) и (3) когда мы впервые увидели его неповторимую яркую красоту (4) то сами убедились (5) насколько правы были очевидцы.

Ответ: _______.

4. Утренняя тишина была такой (1) что (2) если на озере сонно вскрикивала птица (3) её крик гулким эхом отзывался по всему (4) ещё не проснувшемуся лесу.

Ответ: _______.

5. Поезд опаздывал почти на час (1) и (2) когда показались заветные огни родного городка (3) то Анне подумалось (4) что они ей приветливо подмигивают.

Ответ: _______.

6. Вода в круглых окнах-колодцах казалась неподвижной (1) но (2) если приглядеться (3) то можно было увидеть (4) как из глубины оконца всё время подымается тихая струя (5) и в ней вертятся сухие листики брусники.

Ответ: _______.

7. Иногда кажется (1) что (2) если разбежаться с высокой горы (3) раскинув руки (4) то можно легко взлететь.

Ответ: _______.

8. Мне нравились её глаза (1) голубые и кроткие (2) и (3) хотя около этих глаз уже виднелись морщинки (4) но взгляд их был так простодушен (5) так весел и добр (6) что как-то особенно приятно было встречаться с ними.

Ответ: _______.

9. Я думаю (1) что (2) когда заключённые увидят лестницу (3) ведущую на свободу (4) то многие захотят бежать.

Ответ: _______.

10. Слепой знал (1) что в комнату смотрит солнце (2) и (3) что (4) если он протянет руку в окно (5) то с кустов осыплется (6) сверкающая от дождя (7) роса.

Ответ: _______.

11. Блокадный Ленинград стал символом несгибаемой стойкости и мужества (1) и (2) когда Международному трибуналу были продемонстрированы фотографии (3) на которых умирающие от голода дети делали снаряды для фронта (4) то многие отказывались верить (5) что такое возможно.

Ответ: _______.

12. Командир решил вести отряд в обход (1) потому что (2) если по курсу их движения была засада (3) то следовало обойти врага (4) и ударить ему в тыл.

Ответ: _______.

13. Старый охотник резонно заметил (1) что (2) если продукты не упрятать в большую железную бочку (3) медведь-шатун (4) злой и голодный (5) преодолеет страх перед человеком и явится пообедать.

Ответ: _______.

14. На войне бойцы знали (1) что (2) если у фашистов будет отвоёван очередной город (3) то это (4) конечно (5) прибавит сил труженикам тыла.

Ответ: _______.

15. Петька очень боялся идти в воду (1) но (2) когда вошёл (3) то не хотел вылезать из неё (4) и делал вид (5) что плавает.

Ответ: _______.

16. Он работал больше других (1) но (2) когда вставал вопрос о премии (3) его всегда обходили стороной (4) предпочитая награждать других.

Ответ: _______.

17. Птенец неловко спрыгнул с ветки (1) и ударился грудью (2) и (3) когда я его поднял (4) то почувствовал (5) как сильно стучит маленькое сердечко.

Ответ: _______.

18. Из-за Эльбруса выползла чёрная туча (1) и (2) прежде чем туристы успели вернуться в базовый лагерь (3) блеснула ослепительная молния(4) оглушительно треснуло небо(5) и застучали крупные капли дождя.

Ответ: _______.

19. Мороз усиливался (1) и (2) когда Сашка проходил в светлом круге (3) который образовался от зажжённого фонаря (4) он видел медленно реявшие в воздухе маленькие сухие снежинки.

Ответ: _______.

20. Внезапно лошадь встала на дыбы (1) и (2) прежде чем всадник успел что-то сообразить (3) она резко рванулась в сторону (4) сбросив незадачливого седока.

Ответ: _______.

21. За огородом следовали крестьянские избы (1) которые (2) хотя были построены врассыпную (3) но показывали довольство своих обитателей.

Ответ: _______.

22. Мальчишка понуро побрёл к калитке (1) и (2) хотя Ирине Андреевне было до слёз жаль его (3) но она с сердитым выражением лица крикнула ему вслед (4) чтобы впредь он не появлялся в её доме.

Ответ: _______.

23. Учёные уверяют (1) что (2) когда человечество достигнет вершин научно-технического прогресса (3) то оно может стать бессмертным (4) так как изобретёт средства борьбы с любой болезнью.

Ответ: _______.

24. Микеланджело многие современники считали равным Богу (1) и (2) когда он умер (3) некоторые художники придавали святым портретное сходство с великим мастером (4) чей гений так и остался непревзойдённым.

Ответ: _______.

25. Астрономы считают (1) что (2) хотя кометы (3) астероиды (4) и метеориты стороной облетают нашу Землю (5) никак нельзя утверждать (6) что когда-нибудь столкновения не произойдёт.

Ответ: _______.

26. В аудитории стояла невыносимая жара (1) и духота (2) и(3) хотя лектор старался привлечь внимание слушателей интересными фактами (4) это ему совсем не удавалось.

Ответ: _______.

27. Всю ночь моряки тушили пожар (1) и (2) когда рассвело (3) они поняли (4) какой подвиг совершили (5) спасая корабль и самих себя.

Ответ: _______.

28. Мы плывём уже в открытом море (1) но (2) если приглядеться (3) на горизонте ещё видна земля (4) кажущаяся тонкой линией.

Ответ: _______.

29. Крепкий был человек Гуляев (1) и (2) когда он вернулся на Урал (3) за ним тянулась блестящая слава миллионера.

Ответ: _______.

30. Лиза пошла безлюдной площадью (1) и (2) когда ноги её стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника (3) она вспомнила (4) как возвращалась этой площадью (5) солнечным днём после первой встречи с Цветухиным.

Ответ: _______.

31. Об удивительной доброте Ильи Петровича можно судить только по тому (1) что (2) когда случилось землетрясение в Спитаке (3) он взял на воспитание троих искалеченных детей (4) и всех их буквально вернул с того света своей заботой (5) и любовью.

Ответ: _______.

32. Старый колдун знал (1) что (2) когда зацветёт чертополох (3) и (4) созреют семена дурмана (5) он сможет приготовить варево (6) которое спасёт раненого зверя.

Ответ: _______.

33. Женщина достала фотографию (1) на которой (2) если приглядеться (3) можно было увидеть её (4) молодую и красивую (5) стоящую рядом с высоким военным.

Ответ: _______.

34. Было тихо (1) и (2) когда внезапно на болоте крикнула выпь (3) чем-то испуганная (4) то мы (5) невольно (6) вздрогнули.

Ответ: _______.

35. Смех в гостиной звучал всё громче и громче (1) и (2) когда Сашка заглянул в неё (3) то он увидел картину (4) совершенно его поразившую.

Ответ: _______.

36. Но в этом болоте невозможно было долго стоять (1) потому что (2) когда в первые морозы оно покрылось слоем льда (3) вода подо льдом понизилась (4) и так образовался лёд-тощак.

Ответ: _______.

37. Идти пришлось долго (1) и (2) когда он подходил к дому (3) то еле держался на ногах от усталости (4) сковавшей его тело.

Ответ: _______.

38. Прокофьев, одеваясь на ощупь в кромешной темноте, говорил (1) что писательство — самое тяжёлое и заманчивое занятие в мире (2) и (3) что (4) если бы он не был геологом (5) то наверняка бы сделался писателем.

Ответ: _______.

39. Девушки тихо пели (1) и (2) хотя слова песни трудно было понять (3) но звучала в ней такая нежность (4) и боль (5) что невольно наворачивались слёзы.

Ответ: _______.

40. Сияя в блеске солнца (1) море точно улыбалось добродушной улыбкой Гулливера (2) сознающего (3) что (4) если он захочет (5) то одно движение — и работа лилипутов исчезнет.

Ответ: _______.

41. Дня три дело валилось у него из рук (1) но (2) когда до него дошёл слух (3) что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию (4) он успокоился и зажил по-прежнему.

Ответ: _______.

42. Акбара держала Ташчайнара на расстоянии (1) и (2) сколько он ни выл (3) ни разу не откликнулась (4) будто он и не был её волком и (5) будто он для неё не существовал.

Ответ: _______.

43. Волчата уже держали стоймя уши (1) обретали каждый свой норов (2) и (3) хотя при играх между собой их уши снова по-щенячьи топырились (4) но на ногах они чувствовали себя довольно крепко.

Ответ: _______.

44. Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями (1) но мать сказала (2) что она сливок и жирного нам не даёт (3) и что мы чай пьём постный (4) вместо же сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба.

Ответ: _______.

45. Я люблю эту бедную природу (1) наверное (2) потому (3) что (4) какова она ни есть (5) она всё-таки принадлежит мне.

Ответ: _______.

46. Чувствуется (1) что (2) когда Пушкин собирал материал к своей истории Пугачёва (3) и писал её (4) он и в этом случае оставался прежде всего поэтом.

Ответ: _______.

47. Бенджамин Франклин (1) смеясь (2) уверял (3) что (4) если бы мошенники знали все преимущества честности (5) то они ради выгоды перестали бы мошенничать.

Ответ: _______.

48. Проехать было очень трудно (1) потому что (2) хотя полая вода и пошла на убыль (3) но она всё ещё высоко стояла (4) и нам пришлось ехать кругом.

Ответ: _______.

49. Вода уже так сбыла (1) что в обыкновенных местах доставала не выше колена (2) но зато во всех ямах и канавках (3) которые в летнее время высыхали (4) и которые окружали кухню (5) глубина была ещё значительна.

Ответ: _______.

50. Обед прошёл грустно (1) и (2) как только встали из-за стола (3) и (4) батюшка благословил нас (5) отец опять ушёл.

Ответ: _______.

51. Несправедливость оскорбления я понял уже в зрелых годах (1) а тогда я поверил (2) что мать говорит совершенную истину (3) и что у моего отца мало чувств (4) что он не умеет так любить (5) как мы с маменькой любим.

Ответ: _______.

52. Когда слила полая вода (1) и река пришла в своё летнее русло (2) даже прежде (3) чем вода совершенно прояснилась (4) все дворовые начали уже удить.

Ответ: _______.

53. В прошлом лете я не брал в руки удочки (1) и (2) хотя настоящая весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями (3) мне не терпелось поудить рыбу (4) которой было великое множество.

Ответ: _______.

54. Мне тоже захотелось выудить что-нибудь покрупнее (1) и (2) хотя Евсеич уверял (3) что мне хорошей рыбы не вытащить (4) но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить большой кусок.

Ответ: _______.

55. На тенистом острове сначала матери понравилось (1) и (2) чтобы сидеть на берегу реки (3) она приказала принести большую кожу (4) потому что никогда не садилась прямо на большую траву (5) говоря (6) что от неё сыро (7) и что в ней множество насекомых.

Ответ: _______.

56. Мне сказали (1) что (2) как только заканчивается косьба (3) галки и вороны подбирают разных букашек (4) которые прежде скрывались в густой траве.

Ответ: _______.

57. Мне так было весело на сенокосе (1) что (2) хотя отец уже звал меня (3) мне не хотелось даже ехать домой (4) так что ему пришлось взять меня на руки и усадить в телегу.

Ответ: _______.

58. Опыты научили меня (1) что мать не любит рассказов о полевых крестьянских работах (2) о которых она знала только понаслышке (3) а (4) если и видела (5) то как-нибудь мельком или издали.

Ответ: _______.

59. Дворовая девка Параша слушала неравнодушно (1) и (2) когда дело дошло до колотого сахару (3) то она вспыхнула и сказала (4) что даже столбовые дворянки его крадут.

Ответ: _______.

60. Мы с отцом хотели подойти к тётушке (1) собирающей грибы (2) но она не допустила нас близко (3) говоря (4) что это её грузди (5) и что она нашла их.

Ответ: _______.

6

<span class=bg_bpub_book_author>Аксаков С.Т.</span> <br>Детские годы Багрова-внука

  • Полный текст
  • К читателям
  • Вступление
  • Отрывочные воспоминания
  • Последовательные воспоминания
  • Дорога до Парашина
  • Парашино
  • Дорога из Парашина в Багрово
  • Багрово
  • Пребывание в Багрове без отца и матери
  • Зима в Уфе
  • Сергеевка
  • Возвращение в Уфу к городской жизни
  • Зимняя дорога в Багрово
  • Багрово зимой
  • Уфа
  • Приезд на постоянное житье в Багрово
  • Чурасово
  • Багрово после Чурасова
  • Первая весна в деревне
  • Летняя поездка в Чурасово
  • Осенняя дорога в Багрово
  • Жизнь в Багрове после кончины бабушки
  • Примечания

Первая весна в деревне

В сере­дине Вели­кого поста, именно на сере­до­крест­ной неделе, насту­пила силь­ная отте­пель. Снег быстро начал таять, и везде пока­за­лась вода. При­бли­же­ние весны в деревне про­из­во­дило на меня необык­но­вен­ное раз­дра­жа­ю­щее впе­чат­ле­ние. Я чув­ство­вал нико­гда не испы­тан­ное мною, осо­бого рода вол­не­ние. Много содей­ство­вали тому раз­го­воры с отцом и Евсе­и­чем, кото­рые радо­ва­лись весне, как охот­ники, как люди, вырос­шие в деревне и страстно любив­шие при­роду, хотя сами того хоро­шенько не пони­мали, не опре­де­ляли себе и ска­зан­ных сей­час мною слов нико­гда не упо­треб­ляли. Находя во мне живое сочув­ствие, они с увле­че­ньем пре­да­ва­лись удо­воль­ствию рас­ска­зы­вать мне: как сна­чала обтают горы, как побе­гут с них ручьи, как спу­стят пруд, разо­льется полая вода, пой­дет вверх по полоям рыба, как нач­нут ловить ее вяте­лями и мор­дами; как при­ле­тит лет­няя птица, запоют жаво­ронки, проснутся сурки и нач­нут сви­стать, сидя на зад­них лап­ках по своим сур­чи­нам; как зазе­ле­неют луга, оде­нется лес, кусты и зальются, защел­кают в них соло­вьи… Про­стые, но горя­чие слова запа­дали мне глу­боко в душу, потря­сали какие-то неве­до­мые струны и про­буж­дали какие-то неиз­вест­ные томи­тель­ные и слад­кие чув­ства. Только нам троим, отцу, мне и Евсе­ичу, было не грустно и не скучно смот­реть на почер­нев­шие крыши и стены стро­е­ний и голые сучья дерев, на мок­реть и сля­коть, на гряз­ные сугробы снега, на лужи мут­ной воды, на серое небо, на туман сырого воз­духа, на снег и дождь, то вме­сте, то попе­ре­менно падав­шие из потем­нев­ших низ­ких обла­ков. Заклю­чен­ный в доме, потому что в мок­рую погоду меня и на крыльцо не выпус­кали, я тем не менее сле­дил за каж­дым шагом весны. В каж­дой ком­нате, чуть ли не в каж­дом окне, были у меня заме­чены осо­бен­ные пред­меты или места, по кото­рым я про­из­во­дил мои наблю­де­ния: из новой гор­ницы, то есть из нашей спальни, с одной сто­роны вид­не­лась Челя­ев­ская гора, ого­ляв­шая посте­пенно свой кру­той и круг­лый взло­бок, с дру­гой — часть реки давно рас­та­яв­шего Бугу­рус­лана, с про­ти­во­по­лож­ным бере­гом; из гости­ной чер­не­лись про­та­лины на Куд­рин­ской горе, осо­бенно около круг­лого род­ни­ко­вого озера, в кото­ром мочили конопли; из залы стек­ле­не­лась лужа воды, под­топ­ляв­шая гра­чо­вую рощу; из бабуш­ки­ной и тетуш­ки­ной гор­ницы видно было гумно на высо­кой горе и мно­же­ство сур­чин по ней, кото­рые с каж­дым днем осво­бож­да­лись от снега. Шире, длин­нее ста­но­ви­лись гряз­ные про­та­лины, пол­нее нали­ва­лось озеро в роще, и, про­ходя сквозь забор, уже пока­зы­ва­лась вода между капуст­ных гряд в нашем ого­роде. Всё заме­ча­лось мною точно и вни­ма­тельно, и каж­дый шаг весны тор­же­ство­вался, как победа! С утра до вечера бегал я из ком­наты в ком­нату, ста­но­вясь на свои наблю­да­тель­ные сто­ро­же­вые места. Чте­нье, письмо, игры с сест­рой, даже раз­го­воры с мате­рью — всё выле­тело у меня из головы. О том, чего не мог видеть сво­ими гла­зами, полу­чал я бес­пре­стан­ные изве­стия от отца, Евсе­ича, из деви­чьей и лакей­ской. «Пруд поси­нел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом про­ва­лился, под­пруда подо­шла под водя­ные колеса, молоть уж нельзя, пора спус­кать воду; Антош­кин овраг ночью про­шел, да и Мор­дов­ский напру­жился и почер­нел, скоро никуда нельзя будет про­ехать; дорожки начали про­ва­ли­ваться, в кухню не прой­дешь. Мазан про­ва­лился с мис­кой щей и щи про­лил, мостки снесло, вода залила люд­скую баню», — вот что слы­шал я бес­пре­станно, и нерав­но­душно при­ни­ма­лись все такие изве­стия. Грачи давно рас­ха­жи­вали по двору и начали вить гнезда в гра­чо­вой роще; скворцы и жаво­ронки тоже при­ле­тели. И вот стала появ­ляться насто­я­щая птица, дичь, по выра­же­нию охот­ни­ков. Отец с вос­хи­ще­нием рас­ска­зы­вал мне, что видел лебе­дей, так высоко летев­ших, что он едва мог раз­гля­деть их, и что гуси потя­ну­лись боль­шими ста­ни­цами. Евсеич видел ныр­ков и кря­ко­вых уток, опу­стив­шихся на пруд, видел диких голу­бей по гум­нам, дроз­дов и пига­лиц около род­ни­ков… Сколько вол­не­ний, сколько шум­ной радо­сти! Вода сильно при­была. Немед­ленно спу­стили пруд — и без меня. Погода была слиш­ком дурна, и я не смел даже про­ситься. Рас­сказы отца отча­сти удо­вле­тво­рили моему любо­пыт­ству. С каж­дым днем изве­стия ста­но­ви­лись чаще, важ­нее, воз­му­ти­тель­нее! Нако­нец Евсеич с азар­том объ­явил, что «вся­кая птица валом валит, без пере­межки!» Пере­пол­ни­лась мера моего тер­пе­нья. Невоз­можно стало для меня всё это слы­шать и не видеть, и с помо­щью отца, слез и горя­чих убеж­де­ний выпро­сил я поз­во­ле­нья у матери, одев­шись тепло, потому что дул сырой и прон­зи­тель­ный ветер, поси­деть на кры­лечке, выхо­див­шем в сад, прямо над Бугу­рус­ла­ном. Внут­рен­няя дверь еще не была отку­по­рена. Евсеич обнес меня кру­гом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то про­ис­хо­дило в воз­духе, на земле и на воде, чего пред­ста­вить себе нельзя, не видавши, и чего уви­деть теперь уже невоз­можно в тех местах, о кото­рых я говорю, потому что нет такого мно­же­ства при­лет­ной дичи. Река высту­пила из бере­гов, под­няла урему на обеих сто­ро­нах и, захва­тив поло­вину нашего сада, сли­лась с озе­ром гра­чо­вой рощи. Все берега полоев были усы­паны вся­кого рода дичью; мно­же­ство уток пла­вало по воде между вер­хуш­ками затоп­лен­ных кустов, а между тем бес­пре­станно про­но­си­лись боль­шие и малые стаи раз­ной при­лет­ной птицы: одни летели высоко, не оста­нав­ли­ва­ясь, а дру­гие — низко, часто опус­ка­ясь на землю; одни стаи сади­лись, дру­гие под­ни­ма­лись, тре­тьи пере­ле­ты­вали с места на место: крик, писк, свист напол­нял воз­дух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее досто­ин­ство, какая из них пищит или сви­стит, я был пора­жен, обезум­лен таким зре­ли­щем. Отец и Евсеич, кото­рые сто­яли возле меня, сами нахо­ди­лись в боль­шом вол­не­нье. Они ука­зы­вали друг другу на птицу, назы­вали ее по имени, отга­ды­вая часто по голосу, потому что только ближ­нюю можно было раз­ли­чить и узнать по перу. «Шило­хво­стя, шило­хво­стя-то сколько! — гово­рил тороп­ливо Евсеич.  — Эки стаи! А кря­ковны-то! батюшки, видимо-неви­димо!» — «А слы­шишь ли, — под­хва­ты­вал мой отец, — ведь это степ­няги, кронш­непы зали­ва­ются! Только больно высоко. А вот сивки играют над ози­мями, точно… туча! Вере­тен­ни­ков-то сколько! а турух­та­нов-то — я уже и не виды­вал таких стай!» — Я слу­шал, смот­рел и тогда ничего не пони­мал, что вокруг меня про­ис­хо­дило: только сердце то зами­рало, то сту­чало, как молот­ком; но зато после всё пред­став­ля­лось, даже теперь пред­став­ля­ется мне ясно и отчет­ливо, достав­ляло и достав­ляет неизъ­яс­ни­мое насла­жде­ние!.. и всё это понятно вполне только одним охот­ни­кам! Я и в ребя­че­стве был уже в душе охот­ник, и потому можно судить, что я чув­ство­вал, когда воро­тился в дом! Я казался, я дол­жен был казаться каким-то поло­ум­ным, поме­шан­ным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слы­шал, что со мной гово­рили. Я дер­жался за руку отца, при­стально смот­рел ему в глаза и с ним только мог гово­рить, и только о том, что мы сей­час видели. Мать сер­ди­лась и гро­зила, что не будет пус­кать меня, если я не обра­зум­люсь и не выброшу сей­час из головы уток и кули­ков. Боже мой, да разве можно было это сде­лать!.. Вдруг гря­нул выстрел под самыми окнами, я бро­сился к окошку и уви­дел дымок, рас­хо­дя­щийся в воз­духе, сто­я­щего с ружьем Филиппа (ста­рый соколь­ник) и пуделя Три­тона, кото­рого все звали «Трен­тон», кото­рый, держа во рту за кры­лышко какую-то птицу, выхо­дил из воды на берег. Скоро Филипп при­шел с своей добы­чей: это был кря­ков­ный селе­зень, как мне ска­зали, до того кра­си­вый пером, что я долго любо­вался им, рас­смат­ри­вая его бар­хат­ную зеле­ную голову и шею, баг­ря­ный зоб и темно-зеле­ные косички в хвосте. 

Мало-помалу при­вык я к насту­пив­шей весне и к ее раз­но­об­раз­ным явле­ниям, все­гда новым, потря­са­ю­щим и вос­хи­ти­тель­ным; говорю при­вык, в том смысле, что уже не при­хо­дил от них в исступ­ле­ние. Погода ста­но­ви­лась теп­лая, мать без затруд­не­ния пус­кала меня на кры­лечко и поз­во­ляла бегать по высох­шим местам; даже сест­рицу отпус­кала со мной. Вся­кий день кто-нибудь из охот­ни­ков уби­вал то утку, то кулика, а Мазан застре­лил даже дикого гуся и при­нес к отцу с боль­шим тор­же­ством, рас­ска­зы­вая подробно, как он под­крался камы­шами, в воде, по горло, к двум гусям, пла­вав­шим на мате­рике пруда, как при­це­лился в одного из них, и заклю­чил рас­сказ сло­вами: «Как уда­рил, так и не ворох­нулся!» Вся­кий день также стал при­но­сить ста­рый гра­мо­тей Мысеич раз­ную круп­ную рыбу: щук, язей, голав­лей, линей и оку­ней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыб­ную ловлю, то есть уже­нье; каж­дого боль­шого линя, язя или голавля вооб­ра­жал я на удочке, пред­став­ляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело выта­щить его на берег. 

Несмотря, однако же, на все предо­сто­рож­но­сти, я как-то про­сту­дился, полу­чил насморк и кашель и, к вели­кому моему горю, дол­жен был оста­ваться заклю­чен­ным в ком­на­тах, кото­рые каза­лись мне самою скуч­ною тюрь­мою, о какой я только читы­вал в своих книж­ках; а как я очень вол­но­вался рас­ска­зам Евсе­ича, то ему запре­тили доно­сить мне о раз­ных ново­стях, кото­рые весна бес­пре­станно при­но­сила с собой; к тому же мать почти не отхо­дила от меня. Она сама была не совсем здо­рова. В пер­вый день напала на меня тоска, уве­ли­чив­шая мое лихо­ра­доч­ное состо­я­ние, но потом я стал спо­кой­нее и целые дни играл, а ино­гда читал книжку с сест­ри­цей, бес­пре­станно под­бе­гая, хоть на минуту, к окнам, из кото­рых виден был весь раз­лив полой воды, зато­пив­шей ого­род и поло­вину сада. Можно было даже раз­гля­деть и птицу, но мне не поз­во­ляли долго сто­ять у окошка. Ско­рому выздо­ров­ле­нию моему мешала бес­сон­ница, кото­рая, бог знает отчего, на меня напала. Это рас­стро­и­вало сон моей матери, кото­рая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усып­ле­ния позвали один раз ключ­ницу Пела­гею, кото­рая была вели­кая масте­рица ска­зы­вать сказки и кото­рую даже покой­ный дедушка любил слу­шать. Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни ска­зок, ни ска­зоч­ниц и теперь неохотно согла­си­лась. При­шла Пела­гея, не моло­дая, но еще белая, румя­ная и дород­ная жен­щина, помо­ли­лась богу, подо­шла к ручке, вздох­нула несколько раз, по своей при­вычке вся­кий раз при­го­ва­ри­вая: «гос­поди поми­луй нас, греш­ных», села у печки, под­го­рю­ни­лась одною рукой и начала гово­рить, немного нарас­пев: «В некиим цар­стве, в некиим госу­дар­стве…» Это вышла сказка под назва­нием «Алень­кий цве­то­чек».[43] Нужно ли гово­рить, что я не заснул до окон­ча­ния сказки, что, напро­тив, я не спал долее обык­но­вен­ного? Сказка до того воз­бу­дила мое любо­пыт­ство и вооб­ра­же­ние, до того увлекла меня, что могла бы выле­чить от сон­ли­во­сти, а не от бес­сон­ницы. Мать заснула сей­час; но, проснув­шись через несколько часов и узнав, что я еще не засы­пал, она выслала Пела­гею, кото­рая раз­го­ва­ри­вала со мной об «Алень­ком цве­точке», и ска­зы­ва­нье ска­зок на ночь пре­кра­ти­лось очень надолго. Это запре­ще­нье могло бы сильно огор­чить меня, если б мать не поз­во­лила Пела­гее ска­зы­вать ино­гда мне сказки в про­дол­же­ние дня. 

На дру­гой же день выслу­шал я в дру­гой раз повесть об «Алень­ком цве­точке». С этих пор, до самого моего выздо­ров­ле­нья, то есть до сере­дины страст­ной недели, Пела­гея еже­дневно рас­ска­зы­вала мне какую-нибудь из своих мно­го­чис­лен­ных ска­зок. Более дру­гих помню я «Царь-девицу», «Ива­нушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горы­ныча». Сказки так меня зани­мали, что я менее тос­ко­вал об воль­ном воз­духе, не так рвался к ожи­ва­ю­щей при­роде, к раз­лив­шейся воде, к раз­но­об­раз­ному цар­ству при­ле­тев­шей птицы. В страст­ную суб­боту мы уже гуляли с сест­ри­цей по высох­шему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Сте­па­новна и тетушка Алек­сандра Сте­па­новна, кото­рая на то время у нас гостила, уехали ноче­вать в Неклю­дово, чтобы встре­тить там в храме божием свет­лое Хри­стово вос­кре­се­нье. Про­ехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но всё еще высоко сто­яла; они про­бра­лись по пло­тине в кре­стьян­ских теле­гах и с пол­вер­сты ехали поло­ями; вода хва­тала выше колес­ных сту­пиц, и мне ска­зы­вали про­во­жав­шие их вер­хо­вые, что тетушка Татьяна Сте­па­новна боя­лась и громко кри­чала, а тетушка Алек­сандра Сте­па­новна сме­я­лась. Я слы­шал, как Параша тихо ска­зала Евсе­ичу: «Эта чего испу­га­ется!» — и дивился тетуш­ки­ной храб­ро­сти. С чет­верга на страст­ной начали кра­сить яйца: в крас­ном и синем сан­дале,[44] в сер­пухе[45] и луко­вых перьях; яйца выхо­дили крас­ные, синие, жел­тые и бледно-розо­вого, рыже­ва­того цвета. Мы с сест­ри­цей с боль­шим удо­воль­ствием при­сут­ство­вали при этом кра­ше­нье. Но мать умела мастер­ски кра­сить яйца в мра­мор­ный цвет раз­ными лос­кут­ками и шема­хан­ским шел­ком. Сверх того, она с необык­но­вен­ным искус­ством про­стым перо­чин­ным ножич­ком выскаб­ли­вала на крас­ных яйцах чудес­ные узоры, цветы и слова: «Хри­стос вос­крес». Она всем при­го­то­вила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим тру­ди­лась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было напи­сано: «Хри­стос вос­крес, милый друг Сере­женька!» Матери было очень грустно, что она не услы­шит заут­рени свет­лого Хри­стова вос­кре­се­нья, и она удив­ля­лась, что бабушка так рав­но­душно пере­но­сила это лише­нье; но бабушке, кото­рая бывала очень бого­мольна, как-то ни до чего уже не было дела. 

Я заснул в обык­но­вен­ное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: ком­ната была ярко осве­щена, кивот с обра­зами рас­тво­рен, перед каж­дым обра­зом, в золо­че­ной ризе, теп­ли­лась вос­ко­вая свеча, а мать, стоя на коле­нях, впол­го­лоса читала молит­вен­ник, пла­кала и моли­лась. Я сам почув­ство­вал непре­одо­ли­мое жела­нье помо­литься вме­сте с мамень­кой и попро­сил ее об этом. Мать уди­ви­лась моему голосу и даже сму­ти­лась, но поз­во­лила мне встать. Я про­ворно вско­чил с постели, стал на коленки и начал молиться с неиз­вест­ным мне до тех пор осо­бого рода оду­шев­ле­ньем; но мать уже не ста­но­ви­лась на колени и скоро ска­зала: «Будет, ложись спать». Я про­чел на лице ее, услы­шал в голосе, что поме­шал ей молиться. Я из всех сил ста­рался поско­рее заснуть, но не скоро утихло дет­ское мое вол­не­нье и непо­сти­жи­мое для меня чув­ство уми­ле­нья. Нако­нец мать, помо­лясь, пога­сила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теп­ли­лась только туск­лая лам­пада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К боль­шой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похри­сто­со­вав­шись зара­нее при­го­тов­лен­ным яич­ком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похри­сто­со­вался со мной, дал мне жел­тое яичко и ска­зал: «Эх, соко­лик, про­спал! Ведь я гово­рил тебе, что надо посмот­реть, как сол­нышко на вос­ходе играет и раду­ется Хри­стову вос­кре­се­нью». Мне самому было очень досадно; я поспе­шил одеться, загля­нул к сест­рице и братцу, пере­це­ло­вал их и побе­жал в тетуш­кину ком­нату, из кото­рой видно было солнце, и, хотя оно уже сто­яло высоко, при­нялся смот­реть на него сквозь мои кулаки. Мне пока­за­лось, что сол­нышко как будто пры­гает, и я громко закри­чал: «Сол­нышко играет! Евсеич правду ска­зал». Мать вышла ко мне из бабуш­ки­ной гор­ницы, улыб­ну­лась моему вос­торгу и повела меня хри­сто­со­ваться к бабушке. Она сидела в шел­ко­вом платке и шушуне на дедуш­ки­ных крес­лах; мне пока­за­лось, что она еще более опу­сти­лась и поста­рела в своем празд­нич­ном пла­тье. Бабушка не хотела раз­гав­ли­ваться до полу­че­нья петой пасхи и кулича, но мать ска­зала, что будет пить чай со слив­ками, и увела меня с собою. 

Отец с тетуш­ками воро­тился еще до пол­дён, когда нас с сест­ри­цей только что выпу­стили погу­лять. Назад про­ехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они при­везли с собой петые пасхи, куличи, кру­тые яйца и чет­вер­го­вую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собра­лись туда и раз­го­ве­лись. Правду ска­зать, насто­я­щим-то обра­зом раз­гав­ли­ва­лись бабушка, тетушки и отец: мать пост­ни­чала одну страст­ную неделю (да она уже и пила чай со слив­ками), а мы с сест­ри­цей — только послед­ние три дня; но зато нам было голод­нее всех, потому что нам не давали обык­но­вен­ной пост­ной пищи, а пита­лись мы ухою из оку­ней, медом и чаем с хле­бом. Для при­слуги была осо­бая пасха и кулич. Вся дворня собра­лась в лакей­скую и залу; мы пере­хри­сто­со­ва­лись со всеми; каж­дый полу­чил по кусочку кулича, пасхи и по два крас­ных яйца, каж­дый кре­стился и потом начи­нал кушать. Я заме­тил, что наш кулич был гораздо белее того, каким раз­гав­ли­ва­лись дво­ро­вые люди, и громко спро­сил: «Отчего Евсеич и дру­гие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Алек­сандра Сте­па­новна с живо­стью и доса­дой отве­чала мне: «Вот еще выду­мал! едят и похуже». Я хотел было сде­лать дру­гой вопрос, но мать ска­зала мне: «Это не твое дело». Через час после раз­гав­ли­ва­нья пас­хою и кули­чом при­ка­зали пода­вать обед, а мне с сест­ри­цей поз­во­лили еще побе­гать по двору, потому что день был очень теп­лый, даже жар­кий. Дво­ро­вые маль­чишки и девочки, несколько при­на­ря­жен­ные, иные хоть тем, что были в белых рубаш­ках, почище умыты и с при­гла­жен­ными воло­сами, — все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее вни­ма­ние при­вле­чено было двумя какими-то пеше­хо­дами, кото­рые сойдя с Куд­рин­ской горы, шли вброд по воде, прямо через затоп­лен­ную урему. В одну минуту сбе­жа­лась вся дворня, и вскоре узнали в этих пеше­хо­дах ста­рого мель­ника Бол­ту­ненка и дво­ро­вого моло­дого чело­века, Васи­лья Пет­рова, воз­вра­ща­ю­щихся от обедни из того же села Неклю­дова. По без­рас­суд­ному наме­ре­нию про­браться поло­ями к лет­ней кухне, кото­рая соеди­ня­лась высо­кими мост­ками с высо­ким бере­гом нашего двора, все уга­дали, что они были пьяны. Оче­видно, что они хотели избе­жать длин­ного обхода на мель­нич­ную пло­тину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обык­но­вен­ных местах доста­вала не выше колена, но зато во всех ямах, канав­ках и ста­ри­цах, кото­рые в лет­нее время высы­хали и кото­рые окру­жали кухню, глу­бина была еще зна­чи­тельна. Сей­час нача­лись опа­се­ния, что эти люди могут уто­нуть, попав в глу­бо­кое место, что могло бы слу­читься и с трез­выми людьми; дали знать отцу. Он при­шел, уви­дел опас­ность и при­ка­зал как можно ско­рее зало­жить лошадь в роспуски и при­везть лодку с мель­ницы, на кото­рой было бы не трудно пере­везти на берег этих безум­цев. Бол­ту­не­нок и Васька Рыжий (как его обык­но­венно звали), рас­пе­вая громко песни, то схо­дясь вме­сте, то рас­хо­дясь врозь, потому что один хотел идти налево, а дру­гой — направо, подви­га­лись впе­ред: голоса их ста­но­ви­лись явственно слышны. Вся толпа дво­ро­вых, к кото­рым бес­пре­станно при­со­еди­ня­лись кре­стьян­ские парни и девки, при­ни­мала самое живое уча­стие: шумела, сме­я­лась и спо­рила между собой. Одни гово­рили, что беды ника­кой не будет, что только выку­па­ются, что холод­ная вода выго­нит хмель, что везде мелко, что только около кухни в ста­рице будет по горло, но что они мастера пла­вать; а дру­гие утвер­ждали, что, стоя на берегу, хорошо рас­та­ба­ры­вать, что глу­бо­ких мест много, а в ста­рице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трез­вый не выплы­вет, а пья­ные пой­дут как ключ ко дну. Забы­вая, что хотя слышны были голоса, а слов разо­брать невоз­можно, все при­ня­лись кри­чать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, пра­вее, сюда, туда, не туда» и проч. Между тем пеше­ходы, попав несколько раз в воду по пояс, а ино­гда и глубже, в самом деле как будто отрез­ви­лись, пере­стали петь и кри­чать и молча шли прямо впе­ред. Вдруг почему-то они пере­ме­нили направ­ле­нье и стали пода­ваться влево, где текла скры­тая под водою, так назы­ва­е­мая новень­кая, глу­бо­кая тогда канавка, кото­рую можно только было раз­ли­чить по быст­роте тече­ния. Вся толпа под­няла гром­кий крик, кото­рого нельзя было не слы­шать, но на кото­рый не обра­тили ника­кого вни­ма­нья, а может быть и сочли одоб­ри­тель­ным зна­ком, несчаст­ные пеше­ходы. Подойдя близко к канаве, они оста­но­ви­лись, что-то гово­рили, махали руками, и видно было, что Васи­лий ука­зы­вал в дру­гую сто­рону. Насту­пила мерт­вая тишина: точно все ста­ра­лись вслу­шаться, что они гово­рят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В эту минуту при­ска­кал с лод­кой моло­дой мель­ник, сын ста­рого Бол­ту­ненка. Лодку под­везли к берегу, спу­стили на воду; моло­дой мель­ник зама­хал веслом, пере­бил мате­рик Бугу­рус­лана, вплыл в ста­рицу, как вдруг ста­рый Бол­ту­не­нок исчез под водою… Страш­ный вопль раз­дался вокруг меня и вдруг затих. Все дога­да­лись, что ста­рый Бол­ту­не­нок осту­пился и попал в канаву; все ожи­дали, что он выныр­нет, всплы­вет наверх, канавка была узень­кая и сей­час можно было попасть на берег… но никто не пока­зы­вался на воде. Ужас овла­дел всеми. Мно­гие начали кре­ститься, а дру­гие тихо шеп­тали: «Про­пал, уто­нул»; жен­щины при­ня­лись пла­кать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испу­ган, пора­жен всем виден­ным мною, что ничего не мог рас­ска­зать матери и тетуш­кам, кото­рые при­ня­лись меня рас­спра­ши­вать: «Что такое слу­чи­лось?» Евсеич же с Пара­шей только впу­стили нас в ком­нату, а сами опять убе­жали. В целом доме не было ни одной души из при­слуги. Впро­чем, мать, бабушка и тетушки знали, что пья­ные люди идут вброд по полоям, а как я, нако­нец, ска­зал слы­шан­ные мною слова, что ста­рый Бол­ту­не­нок «про­пал, уто­нул», то несчаст­ное собы­тие вполне и для них объ­яс­ни­лось. Тетушки сами пошли узнать подроб­но­сти этого несча­стия и при­слать к нам кого-нибудь. Вскоре при­бе­жала глу­хая бабушка Груша и сест­ри­цына нянька Параша. Они ска­зали нам, что ста­рого мель­ника не могут найти, что много народу с шестами и баг­рами пере­ехало и перабра­лось кое-как через ста­рицу, и что теперь хоть и най­дут утоп­лен­ника, да уж он давно захлеб­нулся. «Больно жалко смот­реть, — при­ба­вила Параша, — на ребят и на хво­рую жену ста­рого мель­ника, а уж ему так на роду написано». 

Все были очень огор­чены, и свет­лый весе­лый празд­ник вдруг сде­лался печа­лен. Что же про­ис­хо­дило со мной, трудно рас­ска­зать. Хотя я много читал и еще больше слы­хал, что люди то и дело уми­рают, знал, что все умрут, знал, что в сра­же­ниях сол­даты поги­бают тыся­чами, очень живо пом­нил смерть дедушки, слу­чив­шу­юся возле меня, в дру­гой ком­нате того же дома; но смерть мель­ника Бол­ту­ненка, кото­рый перед моими гла­зами шел, пел, гово­рил и вдруг про­пал навсе­гда, — про­из­вела на меня осо­бен­ное, гораздо силь­ней­шее впе­чат­ле­ние, и уто­нуть в канавке пока­за­лось мне гораздо страш­нее, чем погиб­нуть при каком-нибудь кораб­ле­кру­ше­нии на бес­пре­дель­ных морях, на без­дон­ной глу­бине (о кораб­ле­кру­ше­ниях я много читал). На меня напал без­от­чет­ный страх, что каж­дую минуту может слу­читься какое-нибудь подоб­ное неожи­дан­ное несча­стье с отцом, с мате­рью и со всеми нами. Мало-помалу воз­вра­ща­лась наша при­слуга. У всех был один ответ: «Не нашли Бол­ту­ненка». Давно уже про­шло обыч­ное время для обеда, кото­рый бывает ранее в день раз­го­ве­нья. Нако­нец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он при­шел огор­чен­ный и рас­стро­ен­ный. Он с дет­ских лет своих знал ста­рого мель­ника Бол­ту­ненка и очень его любил. Обед про­шел грустно, и, как только встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело несчаст­ного мель­ника. Утом­лен­ные, пере­дрог­шие от мок­рети и голод­ные люди, не успев­шие даже хоро­шенько раз­го­веться, воз­вра­ща­лись уже домой, как вдруг крик моло­дого Бол­ту­ненка: «Нашел!» — заста­вил всех воро­титься. Сын заце­пил баг­ром за зипун уто­нув­шего отца и при помощи дру­гих с боль­шим уси­лием выта­щили его труп. Ока­за­лось, что уто­нув­ший как-то попал под ого­лив­шийся корень ста­рой ольхи, рас­ту­щей на берегу не новой канавки, а глу­бо­кой ста­рицы, оги­бав­шей ост­ров, куда снесло тело быст­ро­тою воды. Как скоро весть об этом собы­тии дошла до нас, опять на несколько вре­мени опу­стел наш дом: все сбе­гали посмот­реть утоп­лен­ника и все воро­ти­лись с такими страш­ными и подроб­ными рас­ска­зами, что я не спал почти всю ночь, вооб­ра­жая себе ста­рого мель­ника, дрожа и обли­ва­ясь холод­ным потом. Но я имел твер­дость одо­леть мой ужас и не будить отца и матери. Про­шла мучи­тель­ная ночь, стало светло, и на сол­неч­ном вос­ходе затихло, улег­лось мое вос­па­лен­ное вооб­ра­же­ние — я сладко заснул. 

Погода пере­ме­ни­лась, и осталь­ные дни свя­той недели были дожд­ливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбы­вав­шая полая вода, под­креп­лен­ная дождями и так назы­ва­е­мою зем­ля­ною водою, вновь под­ня­лась и, про­стояв на преж­ней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг насту­пила и лет­няя теп­лота, что бывает часто в апреле. В конце Фоми­ной недели нача­лась та чуд­ная пора, не все­гда явля­ю­ща­яся дружно, когда при­рода, про­бу­дясь от сна, нач­нет жить пол­ною, моло­дою, тороп­ли­вою жиз­нью: когда всё пере­хо­дит в вол­не­ние, в дви­же­нье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не пони­мая, не раз­би­рая, не оце­ни­вая, ника­кими име­нами не назы­вая, я сам почуял в себе новую жизнь, сде­лался частью при­роды, и только в зре­лом воз­расте созна­тель­ных вос­по­ми­на­ний об этом вре­мени созна­тельно оце­нил всю его оча­ро­ва­тель­ную пре­лесть, всю поэ­ти­че­скую кра­соту. Тогда я узнал то, о чем дога­ды­вался, о чем меч­тал, встре­чая весну в Уфе, в город­ском доме, в дрян­ном саду или на гряз­ной улице. В Сер­ге­евку я при­е­хал уже поздно и застал только конец весны, когда при­рода достигла пол­ного раз­ви­тия и пол­ного вели­ко­ле­пия; бес­пре­стан­ного изме­не­ния и дви­же­ния впе­ред уже не было. 

Горест­ное собы­тие, смерть ста­рого мель­ника, скоро было забыто мной, подав­лено, вытес­нено новыми, могу­чими впе­чат­ле­ни­ями. Ум и душа стали чем-то полны, какое-то дело легло на плечи, оза­бо­чи­вало меня, какое-то стрем­ле­ние овла­дело мной, хотя в дей­стви­тель­но­сти я ничем не зани­мался, никуда не стре­мился, не читал и не писал. Но до чте­ния ли, до письма ли было тут, когда души­стые чере­мухи зацве­тают, когда пучок на бере­зах лопа­ется, когда чер­ные кусты смо­ро­дины опу­ша­ются бело­ва­тым пухом рас­пус­ка­ю­щихся смор­щен­ных листоч­ков, когда все скаты гор покры­ва­ются под­снеж­ными тюль­па­нами, назы­ва­е­мыми сон, лило­вого, голу­бого, жел­то­ва­того и белого цвета, когда поле­зут везде из земли свер­ну­тые в тру­бочки травы и завер­ну­тые в них головки цвет­ков; когда жаво­ронки с утра до вечера висят в воз­духе над самым дво­ром, рас­сы­па­ясь в своих жур­ча­щих, одно­об­раз­ных, зами­ра­ю­щих в небе пес­нях, кото­рые хва­тали меня за сердце, кото­рых я заслу­ши­вался до слез; когда божьи коровки и все букашки выпол­зают на божий свет, кра­пив­ные и жел­тые бабочки замель­кают, шмели и пчелы зажуж­жат; когда в воде дви­же­нье, на земле шум, в воз­духе тре­пет, когда и луч солнца дро­жит, про­би­ва­ясь сквозь влаж­ную атмо­сферу, пол­ную жиз­нен­ных начал…

А сколько было мне дела, сколько забот! Каж­дый день надо было раза два побы­вать в роще и осве­до­миться, как сидят на яйцах грачи; надо было послу­шать их докуч­ных кри­ков; надо было посмот­реть, как раз­вер­ты­ва­ются листья на сире­нях и как выпус­кают они сизые кисти буду­щих цве­тов; как посе­ля­ются зорьки и мали­новки в смо­ро­дин­ных и бар­ба­ри­со­вых кустах; как мура­вьи­ные кучи ожили, заше­ве­ли­лись; как муравьи пока­за­лись сна­чала поне­многу, а потом высы­пали наружу в бес­чис­лен­ном мно­же­стве и при­ня­лись за свои работы; как ласточки начали мель­кать и нырять под крыши стро­е­ний в ста­рые свои гнезда; как клох­тала наседка, обе­ре­гая кро­шеч­ных цып­лят, и как кор­шуны кру­жи­лись, пла­вали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на каче­лях с сест­ри­цей, не играл с Сур­кой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто неве­се­лый и бес­по­кой­ный, ходил, гля­дел и мол­чал про­тив сво­его обык­но­ве­ния. Обвет­рил и заго­рел я, как цыган. Сест­рица сме­я­лась надо мной. Евсеич не мог нади­виться, что я не гуляю как сле­дует, не играю, не про­шусь на мель­ницу, а всё хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соко­лик, ты не видал тут?» — гово­рил он. Мать также не пони­мала моего состо­я­ния и с доса­дою на меня смот­рела; отец сочув­ство­вал мне больше. Он ходил со мной под­гля­ды­вать за птич­ками в садо­вых кустах и рас­ска­зы­вал, что они зави­вают уж гнезда. Он ходил со мной и в гра­чо­вую рощу и очень сер­дился на гра­чей, что они сушат вер­шины берез, ломая ветви для устрой­ства своих урод­ли­вых гнезд, даже гро­зился разо­рить их. Как был отец дово­лен, уви­дев в пер­вый раз меду­ницу! Он научил меня легонько выдер­ги­вать лило­вые цветки и сосать белые, слад­кие их коре­шочки. И как он еще более обра­до­вался, услыша издали, также в пер­вый раз, пение вара­кушки. «Ну, Сережа, — ска­зал он мне, — теперь все птички нач­нут петь: вара­кушка пер­вая запе­вает. А вот когда оде­нутся кусты, то запоют наши соло­вьи, и еще весе­лее будет в Багрове!»

Нако­нец при­шло и это время: зазе­ле­нела трава, рас­пу­сти­лись дере­вья, оде­лись кусты, запели соло­вьи — и пели, не уста­вая, и день и ночь. Днем их пенье не про­из­во­дило на меня осо­бен­ного впе­чат­ле­ния; я даже гово­рил, что и жаво­ронки поют не хуже; но поздно вече­ром или ночью, когда всё вокруг меня ути­хало, при свете поту­ха­ю­щей зари, при блеске звезд, соло­вьи­ное пение при­во­дило меня в вол­не­ние, в вос­торг и сна­чала мешало спать. Соло­вьев было так много и ночью они, каза­лось, под­ле­тали так близко к дому, что, при закры­тых став­нями окнах, сви­сты, рас­каты и щел­ка­нье их с двух сто­рон вры­ва­лись с силою в нашу заку­по­рен­ную спальню, потому что она углом выхо­дила на заги­бав­шу­юся реку, прямо в кусты, пол­ные соло­вьев. Мать посы­лала ночью пугать их. И тут только пове­рил я сло­вам тетушки, что соло­вьи не давали ей спать. Я не знаю, испол­ни­лись ли слова отца, стало ли весе­лее в Баг­рове? Вообще я не умею ска­зать: было ли мне тогда весело? Знаю только, что вос­по­ми­на­ние об этом вре­мени во всю мою жизнь раз­ли­вало тихую радость в душе моей. 

Нако­нец я стал спо­кой­нее, при­смот­релся, попри­вык к окру­жа­ю­щим меня явле­ниям, или, вер­нее ска­зать, чуде­сам при­роды, кото­рая, достиг­нув пол­ного сво­его вели­ко­ле­пия, сама как будто успо­ко­и­лась. Я стал зани­маться ино­гда играми и кни­гами, стал больше сидеть и гово­рить с мате­рью и с радо­стью уви­дел, что она была тем довольна. «Ну, теперь ты, кажется, очнулся, — ска­зала она мне, лас­кая и целуя меня в голову, — а ведь ты был точно поме­шан­ный. Ты ни в чем не при­ни­мал уча­стия, ты забыл, что у тебя есть мать». И слезы пока­за­лись у ней на гла­зах. В самое сердце уко­лол меня этот упрек. Я уже смутно чув­ство­вал какое-то бес­по­кой­ство сове­сти; вдруг точно пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я не часто думал о ней. Я не спра­ши­вал и не знал, в каком поло­же­нии было ее сла­бое здо­ро­вье. Я не делился с ней в это время, как бывало все­гда, моими чув­ствами и помыш­ле­ни­ями, и мной овла­дело угры­зе­ние сове­сти и рас­ка­я­ния, я жестоко обви­нял себя, про­сил про­ще­нья у матери и обе­щал, что этого нико­гда не будет. Мне каза­лось, что с этих пор я стану любить ее еще силь­нее. Мне каза­лось, что я до сих пор не пони­мал, не знал всей цены, что я не достоин матери, кото­рая несколько раз спасла мне жизнь, жерт­вуя своею. Я дошел до мысли, что я дур­ной, небла­го­дар­ный сын, кото­рого все должны пре­зи­рать. По несча­стию, мать не все­гда умела или не все­гда была спо­собна воз­дер­жи­вать горяч­ность, край­ность моих увле­че­ний; она сама тем же стра­дала, и когда мои чув­ства были согласны с ее соб­ствен­ными чув­ствами, она не охла­ждала, а воз­буж­дала меня страст­ными поры­вами своей души. Так часто бывало в гораздо позд­ней­шее время и так именно было в то время, кото­рое я опи­сы­ваю. Под­стре­кая друг друга, мы с мате­рью пре­да­лись пла­мен­ным изли­я­ниям вза­им­ного рас­ка­я­ния и вос­тор­жен­ной любви; между нами исчезло рас­сто­я­ние лет и отно­ше­ний, мы оба исступ­ленно пла­кали и громко рыдали. Я рас­ка­и­вался, что мало любил мать; она — что мало ценила такого сына, и оскор­била его упре­ком… В самую эту минуту вошел отец. Взгля­нув на нас, он так пере­пу­гался, что поблед­нел: он все­гда блед­нел, а не крас­нел от вся­кого внут­рен­него дви­же­ния. «Что с вами сде­ла­лось?» — спро­сил он встре­во­жен­ным голо­сом. Мать мол­чала; но я при­нялся с жаром рас­ска­зы­вать всё. Он смот­рел на меня сна­чала с удив­ле­нием, а потом с сожа­ле­нием. Когда я кон­чил, он ска­зал: «Охота вам мучить себя пона­прасну из пустя­ков и рас­стро­и­вать свое здо­ро­вье. Ты еще ребе­нок, а матери это грех». Уша­том холод­ной воды облил меня отец. Но мать горячо засту­пи­лась за наши чув­ства и ска­зала много оскор­би­тель­ного и неспра­вед­ли­вого моему доб­рому отцу! Увы! неспра­вед­ли­вость оскорб­ле­ния я понял уже в зре­лых годах, а тогда я пове­рил, что мать гово­рит совер­шен­ную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так любить, как мы с мамень­кой любим. Разу­ме­ется, через несколько дней совсем утихло мое вол­не­ние, успо­ко­и­лась совесть, исчезло убеж­де­ние, что я дур­ной маль­чик и дур­ной сын. Сердце мое опять рас­кры­лось впе­чат­ле­ниям при­роды; но я долго пре­да­вался им с неко­то­рым опа­се­нием; горяч­ность же к матери росла уже посто­янно. Несмотря на мой дет­ский воз­раст, я сде­лался ее дру­гом, пове­рен­ным и узнал много такого, чего не мог понять, что пони­мал пре­вратно и чего мне знать не следовало…

Между тем как только слила полая вода и река при­шла в свою лет­нюю межень, даже прежде, чем вода совер­шенно про­яс­ни­лась, все дво­ро­вые начали уже удить. Я ска­зал все, потому что тогда удил вся­кий, кто мог дер­жать в руке уди­лище, даже неко­то­рые ста­рухи, ибо только в эту пору, то есть с весны, от цвета чере­мухи до окон­ча­ния цвета калины, чудесно брала круп­ная рыба, язи, голавли и лини. Сто­ило сбе­гать пораньше утром на один час, чтоб при­несть по край­ней мере пару боль­ших язей, упу­стив столько же или больше, и вот у целого семей­ства была уха, жаре­ное или пирог. Евсеич уже давно удил и, рас­ска­зы­вая мне свои подвиги, обык­но­венно гово­рил: «Это, соко­лик, еще не твое уже­нье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две сол­нышко землю про­греет, земля повы­сох­нет: к тем порам я тебе и удочки приготовлю»…

При­шла пора и моего уже­нья, как пред­ска­зы­вал Евсеич. Теп­лая погода, про­стояв несколько дней, на Фоми­ной неделе еще раз пере­ме­ни­лась на сырую и холод­ную, что, однако ж, ничему не мешало зеле­неть, расти и цве­сти. Потом опять насту­пило теп­лое время и сде­ла­лось уже посто­ян­ным. Солнце про­грело землю, высу­шило грязь и тину. Евсеич при­го­то­вил мне три удочки: малень­кую, сред­нюю и побольше, но не такую боль­шую, какие упо­треб­ля­лись для круп­ной рыбы; такую я и сдер­жать бы не мог. Отец, кото­рый ни разу еще не ходил удить, может быть потому, что матери это было непри­ятно, пошел со мною и повел меня на пруд, кото­рый был спу­щен. В спу­щен­ном пруде удить и ловить рыбу запре­ща­лось, а на реке поз­во­ля­лось везде и всем. Я видел, что мой отец сби­рался удить с боль­шой охо­той. «Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? — гово­рил он мне доро­гой на мель­ницу, идя так скоро, что я едва поспе­вал за ним.  — Кивац­кий пруд про­несло, и его нескоро запру­дят; рыбы теперь в саду мало. А вот у нас на пруду вся рыба сва­ли­лась в мате­рик, в трубу, и должна славно брать. Ты еще в пер­вый раз будешь удить в Бугу­рус­лане; пожа­луй, после Сер­ге­евки тебе пока­жется, что в Баг­рове клюет хуже». Я уве­рял, что в Баг­рове всё лучше. В про­шлом лете я не брал в руки удочки, и хотя насто­я­щая весна так сильно подей­ство­вала на меня новыми и чуд­ными сво­ими явле­ни­ями — при­ле­том птицы и воз­рож­де­нием к жизни всей при­роды, — что я почти забы­вал об уже­нье, но тогда, уже успо­ко­ен­ный от вол­не­ний, пре­сы­щен­ный, так ска­зать, тре­вож­ными впе­чат­ле­ни­ями, я вспом­нил и обра­тился с новым жаром к страстно люби­мой мною охоте, и чем ближе под­хо­дил я к пруду, тем нетер­пе­ли­вее хоте­лось мне заки­нуть удочку. Спу­щен­ный пруд грустно изу­мил меня. Обшир­ное про­стран­ство, затоп­ля­е­мое обык­но­венно водою, пред­став­ляло теперь голое, нечи­стое, неров­ное дно, состо­я­щее из тины и грязи, истрес­кав­шейся от солнца, но еще не высох­шей внутри; везде валя­лись жерди, сучья и коряги или тор­чали колья, воткну­тые про­шлого года для вяте­лей. Прежде всё это было затоп­лено и пред­став­ляло свет­лое, глад­кое зер­кало воды, лежа­щее в зеле­ных рамах и про­рос­шее зеле­ным камы­шом. Моло­дые его побеги еще были непри­метны, а ста­рые гривы сухого камыша, не ско­шен­ного в про­шед­шую осень, непри­ятно жел­тели между зеле­не­ю­щих краев пру­до­вого раз­лива и, вол­ну­е­мые вет­ром, еще непри­ят­нее, как-то без­жиз­ненно шумели. Надобно при­ба­вить, что от высы­ха­ю­щей тины и рыбы, погиб­шей в камы­шах, пахло очень дурно. Но скоро про­шло непри­ят­ное впе­чат­ле­ние. Выбрав места посуше, непо­да­леку от кауза, стали мы удить — и вполне оправ­да­лись слова отца: бес­пре­станно брали окуни, круп­ная плотва, сред­ней вели­чины язи и боль­шие лини. Круп­ная рыба попа­да­лась всё отцу, а ино­гда и Евсе­ичу, потому что удили на боль­шие удочки и наса­жи­вали боль­шие куски, а я удил на малень­кую удочку, и у меня бес­пре­станно брала плотва, если Евсеич наса­жи­вал мне крю­чок хле­бом, или окуни, если удочка наса­жи­ва­лась чер­вя­ком. Я нико­гда не видел, чтоб отец мой так горя­чился, и у меня мельк­нула мысль, отчего он не ходит удить вся­кий день? Евсеич же, горя­чив­шийся все­гда и прежде, сам гово­рил, что не пом­нит себя в таком азарте! Азарт этот еще уве­ли­чился, когда отец выта­щил огром­ного окуня и еще огром­ней­шего линя, а у Евсе­ича сорва­лась какая-то боль­шая рыба и вдо­ба­вок щука ото­рвала удочку. Он так смешно хло­пал себя по ногам ладо­нями и так жало­вался на свое несча­стье, что отец сме­ялся, а за ним и я. Впро­чем, щука точно так же и у отца пере­ку­сила лесу. Мне тоже захо­те­лось выудить что-нибудь покруп­нее, и хотя Евсеич уве­рял, что мне хоро­шей рыбы не выта­щить, но я упро­сил его дать мне удочку побольше и также наса­дить боль­шой кусок. Он испол­нил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще хуже, потому что пере­стала попа­даться и мел­кая рыба. Мне стало как-то скучно и захо­те­лось домой; но отец и Евсеич и не думали воз­вра­щаться и, конечно, без меня оста­лись бы на пруду до самого обеда. Соби­ра­ясь в обрат­ный путь и свер­ты­вая удочки, Евсеич ска­зал: «Что бы вам, Алек­сей Сте­па­ныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!» Отец отве­чал с неко­то­рою доса­дой: «Ну, как мне поутру».  — «Вот вы и с ружьем не поохо­ти­лись ни разу, а ведь в ста­рые годы хажи­вали».  — Отец мол­чал. Я очень заме­тил слова Евсе­ича, а равно и то, что отец воз­вра­щался как-то невесел. 

Пой­ман­ная рыба едва поме­ща­лась в двух вед­рах. Мы при­несли ее прямо к бабушке и тетушке Татьяне Сте­па­новне и только что при­е­хав­шей тетушке Акси­нье Сте­па­новне (Алек­сандра же Сте­па­новна давно уехала в свою Кара­та­евку). Они нерав­но­душно при­няли наш улов; они ахали, раз­гля­ды­вали и хва­лили рыбу, кото­рую очень любили кушать, а Татьяна Сте­па­новна — удить; но мать мах­нула рукой и не стала смот­реть на нашу добычу, говоря, что от нее воняет сыро­стью и гни­лью; она даже уве­ряла, что и от меня с отцом пах­нет пру­до­вою тиной, что, может быть, и в самом деле было так. 

Остав­шись наедине с мате­рью, я спро­сил ее: «Отчего отец не ходит удить, хотя очень любит уже­нье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а стре­лять он также был охот­ник, о чем сам рас­ска­зы­вал мне?» Матери моей были непри­ятны мои вопросы. Она отве­чала, что никто не запре­щает ему ни стре­лять, ни удить, но в то же время пре­зри­тельно ото­зва­лась об этих охо­тах, осо­бенно об уже­нье, назы­вая его заба­ваю людей празд­ных и пустых, не име­ю­щих луч­шего дела, заба­ваю, при­лич­ною только дет­скому воз­расту, и мне немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начи­нал уже счи­тать себя выхо­дя­щим из ребя­чьего воз­раста: чте­ние книг, раз­го­воры с мате­рью о пред­ме­тах недет­ских, ее дове­рен­ность ко мне, ее слова, питав­шие мое само­лю­бие: «Ты уже не малень­кий, ты всё пони­ма­ешь; как ты об этом дума­ешь, друг мой?» — и тому подоб­ные выра­же­ния, кото­рыми мать, в поры­вах неж­но­сти, урав­ни­вала наши воз­расты, обма­ны­вая самое себя, — эти слова воз­гор­дили меня, и я начи­нал свы­сока посмат­ри­вать на окру­жа­ю­щих меня людей. Впро­чем, недолго сты­дился я моей страст­ной охоты к уже­нью. На тре­тий день мне так уже захо­те­лось удить, что я, при­кры­ва­ясь своим дет­ским воз­рас­том, от кото­рого, однако, в иных слу­чаях отка­зы­вался, выпро­сился у матери на пруд поудить с отцом, куда с одним Евсе­и­чем меня бы не отпу­стили. Я имел весьма важ­ную при­чину не откла­ды­вать уже­нья на пруду: отец ска­зал мне, что через два дня его запру­дят, или, как выра­жа­лись тогда, зай­мут заимку. Евсеич с отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгры­зали крюч­ков: они навя­зали их на поводки из про­во­локи или струны, кото­рых щуки не могли пере­ку­сить, несмотря на свои ост­рые зубы. Общие наши надежды и ожи­да­ния не были обма­нуты. Мы наудили много рыбы, и в том числе отец пой­мал четы­рех щук, а Евсеич двух. 

Заимка пруда, или, лучше ска­зать, послед­ствие заимки, потому что на пруд мать меня не пустила, — также пред­ста­вило мне много нового, нико­гда мною не видан­ного. Как скоро зава­лили веш­няк и тече­ние воды мало-помалу пре­кра­ти­лось, река ниже пло­тины совсем обме­лела и, кроме глу­бо­ких ям, назы­ва­е­мых ому­тами, Бугу­рус­лан побе­жал малень­ким ручей­ком. По всему про­тя­же­нию реки, до самого Кивац­кого пруда, также спу­щен­ного, везде стоял народ, и ста­рый и малый, с бред­нями, вяте­лями и недот­ками, пере­го­ра­жи­вая ими реку. Как скоро рыба послы­шала, что вода пошла на убыль, она начала ска­ты­ваться вниз, оста­ва­ясь ино­гда только в самых глу­бо­ких местах и, разу­ме­ется, попа­дая в рас­став­лен­ные сна­сти. Мы с Евсе­и­чем сто­яли на самом высо­ком берегу Бугу­рус­лана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и смот­рели на эту тороп­ли­вую и сума­тош­ную ловлю рыбы, сопро­вож­да­е­мую кри­ком дере­вен­ских баб и маль­чи­шек и дев­чо­нок, послед­ние упо­треб­ляли для ловли рыбы свя­зан­ные юбки и решета, даже хва­тали добычу руками, вытас­ки­вая ино­гда поря­доч­ных пло­тиц и язи­ков из-под коряг и из рачьих нор, куда во вся­кое время осо­бенно любят заби­ваться некруп­ные налимы, кото­рые также попа­да­лись. Раки пре­смешно коря­чи­лись и пол­зали по обме­лев­шему дну и очень больно щипали за голые ноги и руки бро­див­ших по воде и грязи людей, отчего нередко раз­да­вался прон­зи­тель­ный визг маль­чи­шек и осо­бенно девчонок. 

Бугу­рус­лан был хотя не широк, но очень быстр, глу­бок и ому­тист; вода еще была жирна, по выра­же­нию мель­ни­ков, и пруд к вечеру стал напол­няться, а в ночь уже пошла вода в кауз; на дру­гой день поутру замо­лола мель­ница, и наш Бугу­рус­лан сде­лался опять преж­нею глу­бо­кою, мно­го­вод­ной рекой. Меня очень огор­чало, что я не видел, как зани­мали заимку, а рас­сказы отца еще более под­стре­кали мою досаду и уси­ли­вали мое огор­че­нье. Я не пре­ми­нул попро­сить у матери объ­яс­не­ния, почему она меня не пустила, — и полу­чил в ответ, что «нечего мне делать в толпе мужи­ков и не для чего слы­шать их гру­бые и непри­стой­ные шутки, при­ба­утки и брань между собою». Отец напрасно уве­рял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бра­нился; но что весе­лого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу хоте­лось больше верить. 

Как только про­вяла земля, нача­лись поле­вые работы, то есть посев яро­вого хлеба, и отец стал ездить вся­кий день на пашню. Вся­кий день я про­сился с ним, и только один раз отпу­стила меня мать. По моей усиль­ной просьбе отец согла­сился было взять с собой ружье, потому что в полях води­лось мно­же­ство поле­вой дичи; но мать начала гово­рить, что она боится, как бы ружье не выстре­лило и меня не убило, а потому отец, хотя уве­рял, что ружье лежало бы на дро­гах неза­ря­жен­ное, оста­вил его дома. Я заме­тил, что ему самому хоте­лось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому поехал несколько огор­чен­ный. Вид весен­них полей скоро при­влек мое вни­ма­ние, и радост­ное чув­ство, уни­что­жив непри­ят­ное, овла­дело моей душой. Под­ни­ма­ясь от гумна на гору, я уви­дел, что все долочки весело зеле­нели соч­ной тра­вой, а гривы, или кулиги дикого пер­сика, кото­рые тяну­лись по ска­там кру­тых хол­мов, были осы­паны розо­выми цве­точ­ками, изда­вав­шими силь­ный аро­ма­ти­че­ский запах. На горах зацве­тала вишня и дикая ака­ция, или чилиз­ник. Жаво­ронки так и рас­сы­па­лись пес­нями вверху; ино­гда про­но­сился крик журав­лей, вдали зали­вался звон­кими тре­лями кронш­неп, слы­шался хрип­лый голос кре­че­ток, стре­пета под­ни­ма­лись с дороги и тут же сади­лись. Не один раз отец гово­рил: «Жалко, что нет с нами ружья». Это был осо­бый пти­чий мир, совсем не похо­жий на тот, кото­рый под горою насе­лял воды и болота, — и он пока­зался мне еще пре­крас­нее. Тут только, на горе, почув­ство­вал я неиз­ме­ри­мую раз­ность между атмо­сфе­рами внизу и вверху! Там пахло сто­я­чею водой, тяже­лою сыро­стью, а здесь воз­дух был сух, аро­ма­тен и легок; тут только я почув­ство­вал спра­вед­ли­вость жалоб матери на низ­кое место в Баг­рове. Вскоре зачер­не­лись полосы вспа­хан­ной земли, и, подъ­е­хав, я уви­дел, что кре­стья­нин, уже немо­ло­дой, мерно и бодро ходит взад и впе­ред по деся­тине, рас­се­вая вокруг себя хлеб­ные семена, кото­рые доста­вал он из лукошка, вися­щего у него через плечо. Издали за ним шли три кре­стья­нина за сохами; запря­жен­ные в них лошадки каза­лись мелки и слабы, но они, не оста­нав­ли­ва­ясь и без напря­жен­ного уси­лия, взры­вали сош­ни­ками чер­но­зем­ную почву, рас­сы­пая рых­лую землю направо и налево, разу­ме­ется, не новь, а мякоть, как назы­ва­лась там несколько раз пахан­ная земля; за ними тащи­лись три бороны с желез­ными зубьями, запря­жен­ные такими же лошад­ками; ими управ­ляли маль­чики. Несмотря на утро и еще весен­нюю све­жесть, все люди были в одних рубаш­ках, боси­ком и с непо­кры­тыми голо­вами. И весь этот, по-види­мому, тяже­лый труд про­из­во­дился легко, бодро и весело. Глядя на эти пра­вильно и непре­рывно дви­жу­щи­еся фигуры людей и лоша­дей, я забыл окру­жа­ю­щую меня кра­соту весен­него утра. Важ­ность и свя­тость труда, кото­рых я не мог тогда вполне ни понять, ни оце­нить, однако глу­боко пора­зили меня. 

Отец пошел на вспа­хан­ную, но еще не забо­ро­но­ван­ную деся­тину, стал что-то мерить своей палоч­кой и счи­тать, а я, огля­нув­шись вокруг себя и увидя, что в раз­ных местах много людей и лоша­дей дви­га­лись так же мерно и в таком же порядке взад и впе­ред, — я крепко заду­мался, сам хоро­шенько не зная о чем. Отец, воро­тясь ко мне и найдя меня в том же поло­же­нии, спро­сил: «Что ты, Сережа?» Я отве­чал мно­же­ством вопро­сов о рабо­та­ю­щих кре­стья­нах и маль­чи­ках, на кото­рые отец отве­чал мне удо­вле­тво­ри­тельно и подробно. Слова его запали мне в сердце. Я срав­ни­вал себя с кре­стьян­скими маль­чи­ками, кото­рые целый день, от вос­хода до заката сол­неч­ного, бро­дили взад и впе­ред, как по песку, по рых­лым деся­ти­нам, кото­рые кушали хлеб да воду, — и мне стало совестно, стыдно, и решился я про­сить отца и мать, чтоб меня заста­вили боро­но­вать землю. Пол­ный таких мыс­лей, воро­тился я домой и при­нялся пере­да­вать матери мои впе­чат­ле­ния и жела­ние рабо­тать. Она сме­я­лась, а я горя­чился; нако­нец она с важ­но­стью ска­зала мне: «Выкинь этот вздор из головы. Пашня и бороньба — не твое дело. Впро­чем, если хочешь попро­бо­вать — я поз­во­ляю». Через несколько вре­мени дей­стви­тельно мне поз­во­лили попро­бо­вать боро­но­вать землю. Ока­за­лось, что я никуда не годен: не умею ходить по вспа­хан­ной земле, не умею дер­жать вожжи и пра­вить лоша­дью, не умею заста­вить ее слу­шаться. Кре­стьян­ский маль­чик шел рядом со мной и сме­ялся. Мне было стыдно и досадно, и я нико­гда уже не поми­нал об этом. 

Именно в эту пору житья моего в Баг­рове я мало про­во­дил вре­мени с моей милой сест­ри­цей и как будто отда­лился от нее, но это нисколько не зна­чило, чтоб я стал меньше ее любить. При­чи­ною этого вре­мен­ного отда­ле­ния были мои новые забавы, кото­рые она, как девочка, не могла раз­де­лять со мной, и потом — мое при­бли­же­ние к матери. Говоря со мной, как с дру­гом, мать все­гда высы­лала мою сест­рицу и запре­щала мне рас­ска­зы­вать ей наши откро­вен­ные раз­го­воры. Она не так горячо любила ее, как меня, и менее лас­кала. Я был люби­мец, фаво­рит, как мно­гие назы­вали меня, и, сле­до­ва­тельно, бало­ван­ное дитя. Я долго оста­вался таким, но это нико­гда не мешало горя­чей при­вя­зан­но­сти между мной и осталь­ными бра­тьями и сест­рами. Бабушка же и тетушка ко мне не очень бла­го­во­лили, а сест­рицу мою любили; они напе­вали ей в уши, что она нелю­би­мая дочь, что мать гля­дит мне в глаза и делает всё, что мне угодно, что «бра­тец — всё, а она — ничего»; но все такие вред­ные вну­ше­ния не про­из­во­дили ника­кого впе­чат­ле­ния на любя­щее сердце моей сестры, и ника­кое чув­ство зави­сти или него­до­ва­ния и на одну минуту нико­гда не омра­чали свет­лую доб­роту ее пре­крас­ной души. Мать по-преж­нему не вхо­дила в домаш­нее хозяй­ство, а всем рас­по­ря­жа­лась бабушка или, лучше ска­зать, тетушка; мать зака­зы­вала только куша­нья для себя и для нас; но в то же время было слышно и заметно, что она насто­я­щая гос­пожа в доме и что всё дела­ется или сде­ла­ется, если она захо­чет, по ее воле. Несмотря на мой ребя­чий воз­раст, я пони­мал, что моей матери все в доме боя­лись, а не любили (кроме Евсе­ича и Параши), хотя мать никому и гру­бого слова не гова­ри­вала. Эту муд­ре­ную загадку тогда рано было мне разгадывать. 

По про­сухе пере­бы­вали у нас в гостях все соседи, боль­шею частью род­ные нам. При­ез­жали также и Чича­говы, только без ста­рушки Мерт­ваго; разу­ме­ется, мать была им очень рада и боль­шую часть вре­мени про­во­дила в откро­вен­ных, заду­шев­ных раз­го­во­рах наедине с Кате­ри­ной Бори­сов­ной. Даже меня высы­лала. Я мель­ком вслу­шался раза два в ее слова и дога­дался, что она жало­ва­лась на свое поло­же­ние, что она была недо­вольна своей жиз­нью в Баг­рове: эта мысль посто­янно сму­щала и огор­чала меня. 

Петр Ива­но­вич Чича­гов, так же как моя мать, не знал и не любил домаш­него и поле­вого хозяй­ства. Всем зани­ма­лись его теща и жена. Он читал, писал, рисо­вал, чер­тил и охо­тился с ружьем. Зная, что у нас много водится дичи, он при­вез с собой и ружье и собаку и вся­кий день ходил стре­лять в наших боло­тах, около ниж­него и верх­него пруда, где жило мно­же­ство бека­сов, вся­ких кули­ков и кулич­ков, болот­ных куро­чек и коро­сте­лей. Один раз и отец ходил с ним на охоту; они при­несли пол­ные ягд­таши дичи. Петр Ива­ныч всё под­сме­и­вался над моим отцом, говоря, что «Алек­сей Сте­па­ныч боль­шой эко­ном на порох и дробь, что он любит птичку покруп­нее да поближе, что бекасы ему не по вкусу, а вот уточки или болот­ные кулички — так это его дело: тут мясца побольше». Отец мой отшу­чи­вался, при­зна­ва­ясь, что он точно мел­кую птицу не мастер стре­лять — не при­вык и что Петр Ива­ныч, конечно, убил пары четыре бека­сов, но зато много посеял в боло­тах дроби, кото­рая на буду­щий год уро­дится… Петр Ива­ныч громко сме­ялся своим осо­бен­ным звуч­ным сме­хом, про кото­рый мать гово­рила, что Петр Ива­ныч и сме­ется умно. Он уде­лял ино­гда несколько вре­мени на раз­го­воры со мной. Обык­но­венно это бывало после охоты, когда он, пере­одев­шись в сухое пла­тье и белье, садился на диван в гости­ной и заку­ри­вал свою боль­шую пен­ко­вую трубку. «Ну, Сережа, — так начи­нал он свой раз­го­вор, — как пожи­вают ста­ри­кашки Сума­ро­ков, Херас­ков и осо­бенно Ломо­но­сов? Что поде­лы­вает Карам­зин с бра­тией новых сти­хо­твор­цев?» Это зна­чило, чтоб я начи­нал читать наизусть заучен­ные мною стихи этих писа­те­лей. Петр Ива­ныч над всеми под­сме­и­вался, даже над Ломо­но­со­вым, кото­рого, впро­чем, очень ува­жал. Горячо хва­лил Дер­жа­вина[46] и в то же время под­шу­чи­вал над ним; одного только Дмит­ри­ева[47] хва­лил, хотя не горячо, но без­условно; к сожа­ле­нию, я почти не знал ни того, ни дру­гого. Мое вос­тор­жен­ное чте­нье, или декла­ма­ция, как он назы­вал, очень его забав­ляли. Един­ствен­ные чтецы сти­хов, кото­рых я слы­хал, были мои дяди Зубины. Алек­сандр Нико­лаич осо­бенно любил пере­драз­ни­вать мос­ков­ских тра­ги­че­ских акте­ров — и, под­ра­жая такой кари­ка­тур­ной декла­ма­ции, обра­зо­вал я мое чте­ние! Легко понять, что оно, сопро­вож­да­е­мое неумест­ной горяч­но­стью и урод­ли­выми жестами, было очень забавно. Тем не менее я вспо­ми­наю с искрен­ним удо­воль­ствием и бла­го­дар­но­стью об этих часах моего дет­ства, кото­рые про­во­дил я с Пет­ром Ива­ны­чем Чича­го­вым. Этот необык­но­венно умный и талант­ли­вый чело­век стоял неиз­ме­римо выше окру­жа­ю­щего его обще­ства. Ост­ро­ум­ные шутки его запа­дали в мой дет­ский ум и, веро­ятно, при­го­то­вили меня к более вер­ному пони­ма­нью тогдаш­них писателей. 

Впо­след­ствии, когда я уже был сту­ден­том, а потом петер­бург­ским чинов­ни­ком, при­ез­жав­шим в отпуск, я все­гда спе­шил пови­даться с Чича­го­вым: про­честь ему всё, что яви­лось нового в лите­ра­туре, и поде­литься с ним моими впе­чат­ле­ни­ями, моло­дыми взгля­дами и убеж­де­ни­ями. Его суд часто был верен и все­гда ост­ро­умен. С осо­бен­ною живо­стью при­по­ми­наю я, что уже неза­долго до его смерти, очень боль­ному, про­чел я ему стихи на Дер­жа­вина и Карам­зина, не знаю кем напи­сан­ные, едва ли не Шатро­вым.[48] Пер­вого куп­лета помню только половину:

.. .. .. .. ..
Пер­лово-сизых облаков. 
Иль дав тол­чок в Кав­каз ногами
И вихро-бур­ными крылами,
Рас­секши воз­дух, прилети;
Хво­стом сребро-злато-махровым
Иль радужно-гнедо-баг­ро­вым
Следы пур­пурны замети. 

Но вдруг кар­тина пременилась,
Услы­шал стон я голубка;
У Лизы слезка покатилась
Из левого ее глазка. 

Кати­лась по щеке, катилась,
На щечке в ямке поселилась,
Как будто в лужице вода. 
Не так-то были в стары веки
На слезы скупы человеки,
Но люди были ли тогда?
Когда… девушке случалось
В раз­луке с милым дру­гом быть,
То должно ей о нем, казалось,
Ручьями слезы горьки лить. 
Но нынче слезы дорогие
.. .. .. .. ..
Срав­няться ль древ­ние, простые
С алмаз­ной нынеш­ней слезой?

Забыв свою болезнь и часто воз­вра­ща­ю­щи­еся мучи­тель­ные ее при­падки, Чича­гов, слу­шая мое чте­ние, сме­ялся самым весе­лым сме­хом, повто­ряя неко­то­рые стихи или выра­же­ния. «Ну, друг мой, — ска­зал он мне потом с живым и ясным взгля­дом, — ты меня так уте­шил, что теперь мне не надо и при­ема опи­ума». Во время стра­да­ний, пре­вы­ша­ю­щих силы чело­ве­че­ские, он упо­треб­лял опиум в малень­ких приемах. 

Насту­пило жар­кое лето. Клев круп­ной рыбы пре­кра­тился. Уже­нье мое огра­ни­чи­лось лов­лею на була­воч­ные крючки лош­ков, пес­ка­рей и малень­ких пло­ти­чек, по мел­ким без­опас­ным местам, начи­ная от дома, вверх по реке Бугу­рус­лану, до так назы­ва­е­мых Антош­ки­ных мост­ков, постро­ен­ных кре­стья­ни­ном Анто­ном про­тив сво­его двора; далее река была поглубже, и мы туда без отца не ходили. Меня отпус­кали с Евсе­и­чем вся­кий день или поутру или вече­ром часа на два. Около самого дома дре­вес­ной тени не было, и потому мы вме­сте с сест­ри­цей ходили гулять, сидеть и читать книжки в гра­чо­вую рощу или на ост­ров, кото­рый я любил с каж­дым днем более. В самом деле, там было очень хорошо: берега были обса­жены бере­зами, кото­рые раз­рос­лись, широко рас­ки­ну­лись и давали густую тень; липо­вая аллея пере­се­кала ост­ров посе­ре­дине; она была тесно наса­жена, и под нею вечно был сумрак и про­хлада; она слу­жила ден­ным убе­жи­щем для ноч­ных бабо­чек, соби­ра­нием кото­рых, через несколько лет, я стал очень горячо зани­маться. На ост­ров нередко с нами хажи­вала тетушка Татьяна Сте­па­новна. Сидя под осве­жи­тель­ной тенью на берегу широко и резво теку­щей реки, ино­гда с удоч­кой в руке, охотно слу­шала она мое чте­ние; при­но­сила ино­гда свой «Песен­ник», читала сама или застав­ляла меня читать, и как ни были нелепы и урод­ливы эти песни, при­над­ле­жав­шие Сума­ро­кову с бра­тией, но чита­лись и слу­ша­лись они с искрен­ним сочув­ствием и удо­воль­ствием. До сих пор помню наизусть охот­ни­чью песню Сума­ро­кова.[49]

Мы так нахва­лили матери моей про­хладу тени­стого ост­рова в пол­днев­ный зной, что она реши­лась один раз пойти с нами. Сна­чала ей понра­ви­лось, и она при­ка­зала при­не­сти боль­шую кожу, чтобы сидеть на ней на берегу реки, потому что нико­гда не сади­лась прямо на боль­шую траву, говоря, что от нее сыро, что в ней мно­же­ство насе­ко­мых, кото­рые сей­час напол­зут на чело­века. При­несли кожу и даже кожа­ные подушки. Мы все усе­лись на них, но, я не знаю почему, только такое осто­рож­ное, искус­ствен­ное обра­ще­ние с при­ро­дой рас­хо­ло­дило меня и мне совсем не было так весело, как все­гда бывало одному с сест­ри­цей или тетуш­кой. Мать рав­но­душно смот­рела на зеле­ные липы и березы, на теку­щую вокруг нас воду; стук тол­чей, шум мель­ницы, доле­тав­ший ино­гда явственно до нас, когда под­ни­мался вете­рок, по вре­ме­нам зати­хав­ший, казался ей одно­об­раз­ным и скуч­ным; сырой запах от пруда, кото­рого никто из нас не заме­чал, нахо­дила она про­тив­ным, и, поси­дев с час, она ушла домой, в свою душ­ную спальню, рас­ка­лен­ную сол­неч­ными лучами. Мы оста­лись одни; унесли кожу и подушки, и ост­ров полу­чил для меня свою преж­нюю оча­ро­ва­тель­ную пре­лесть. Тетушка любила делать над­писи на белой и глад­кой коже берез и даже выре­зы­вала ино­гда ножич­ком или нака­лы­вала тол­стой булав­кой раз­ные стишки из сво­его песен­ника. Я, разу­ме­ется, охотно под­ра­жал ей. На этот раз она выре­зала, что такого-то года, месяца и числа «Софья Нико­лавна посе­тила остров». 

Изредка езжал я с отцом в поле на раз­ные работы, видел, как полют яро­вые хлеба: овсы, полбы и пше­ницы; видел, как кре­стьян­ские бабы и девки, бес­пре­станно наги­ба­ясь, выдер­ги­вают сор­ные травы и, набрав их на левую руку целую охапку, бережно сту­пая, выно­сят на межи, бро­сают и снова идут полоть. Работа довольно тяже­лая и скуч­ная, потому что успех труда не заме­тен. Нако­нец при­шло время сено­коса. Его начали за неделю до Пет­рова дня. Эта работа, одна из всех кре­стьян­ских поле­вых работ, кото­рой я до тех пор еще не виды­вал, понра­ви­лась мне больше всех. В пре­крас­ный лет­ний день, когда сол­неч­ные лучи давно уже погло­тили ноч­ную све­жесть, подъ­ез­жали мы с отцом к так назы­ва­е­мому «Пота­ен­ному колку», состо­я­щему по боль­шей части из моло­дых и уже довольно тол­стых, как сосна пря­мых, лип, — колку, давно запо­ве­дан­ному и сбе­ре­га­е­мому с осо­бен­ною стро­го­стью. Лишь только под­ня­лись мы к лесу из оврага, стал доле­тать до моего слуха глу­хой, необык­но­вен­ный шум: то какой-то отры­ви­стый и мер­ный шорох, на мгно­ве­нье пере­ме­жа­ю­щийся и вновь воз­ни­ка­ю­щий, то какое-то звон­кое метал­ли­че­ское шар­ка­нье. Я сей­час спро­сил: «Что это такое?» — «А вот уви­дишь!» — отве­чал отец улы­ба­ясь. Но за порос­лью моло­дого и частого осин­ника ничего не было видно; когда же мы обо­гнули его — чуд­ное зре­лище пора­зило мои глаза. Чело­век сорок кре­стьян косили, выстро­ясь в одну линию, как по нитке: ярко бле­стя на солнце, взле­тали косы, и строй­ными рядами ложи­лась сре­зан­ная густая трава. Пройдя длин­ный ряд, вдруг косцы оста­но­ви­лись и при­ня­лись чем-то точить свои косы, весело пере­бра­сы­ва­ясь между собою шут­ли­выми речами, как можно было дога­ды­ваться по гром­кому смеху: рас­слы­шать слов было еще невоз­можно. Метал­ли­че­ские звуки про­ис­хо­дили от точе­нья кос дере­вян­ными лопа­точ­ками, обма­зан­ными гли­ною с пес­ком, о чем я узнал после. Когда мы подъ­е­хали близко и отец мой ска­зал обык­но­вен­ное при­вет­ствие: «Бог помощь» или «Бог на помощь!», гром­кое: «Бла­го­дар­ствуйте, батюшка Алек­сей Сте­па­ныч!» — огла­сило поляну, ото­зва­лось в овраге, — и снова кре­стьяне про­дол­жали широко, ловко, легко и сво­бодно раз­ма­хи­вать косами! В этой работе было что-то доб­рое, весе­лое, так что я не вдруг пове­рил, когда мне ска­зали, что она тоже очень тяжела. Какой лег­кий воз­дух, какой чудес­ный запах раз­но­сился от близ­кого леса и ско­шен­ной еще рано утром травы, изоби­ло­вав­шей мно­же­ством души­стых цве­тов, кото­рые от зной­ного солнца уже начали вянуть и изда­вать осо­бен­ный при­ят­ный аро­ма­ти­че­ский запах! Нетро­ну­тая трава сто­яла сте­ной, в пояс выши­ною, и кре­стьяне гово­рили: «Что за трава! мед­ведь мед­ве­дем!»[50] По зеле­ным высо­ким рядам ско­шен­ной травы уже ходили галки и вороны, нале­тев­шие из леса, где нахо­ди­лись их гнезда. Мне ска­зали, что они под­би­рают раз­ных бука­шек, козя­вок и чер­вяч­ков, кото­рые прежде скры­ва­лись в густой траве, а теперь бегали на виду по опро­ки­ну­тым стеб­лям рас­те­ний и по обна­жен­ной земле. Подойдя поближе, я сво­ими гла­зами удо­сто­ве­рился, что это совер­шен­ная правда. Сверх того я заме­тил, что птица кле­вала и ягоды. В траве клуб­ника была еще зелена, зато необык­но­венно крупна; на откры­тых же местах она уже поспе­вала. Из ско­шен­ных рядов мы с отцом набрали по боль­шой кисти таких ягод, из кото­рых иные попа­да­лись круп­нее обык­но­вен­ного ореха; мно­гие из них хотя еще не покрас­нели, но были уже мягки и вкусны. 

Мне так было весело на сено­косе, что не хоте­лось даже ехать домой, хотя отец уже звал меня. Из лес­ного оврага, на дне кото­рого, тихо журча, бежал малень­кий род­ни­чок, нес­лось вор­ко­ва­нье диких голу­бей или гор­ли­нок, слы­шался также коша­чий крик и зауныв­ный стон иволги; звуки эти были так раз­личны, про­ти­во­по­ложны, что я долго не хотел верить, что это кри­чит одна и та же мило­вид­ная, жел­тень­кая птичка. Изредка раз­да­вался прон­зи­тель­ный труб­ный голос желны… Вдруг коп­чик выле­тел на поляну, высоко взвился и, кру­жась над кос­цами, кото­рые выпу­ги­вали ино­гда из травы малень­ких пти­чек, сто­ро­жил их появ­ле­нье и падал на них, как мол­ния из обла­ков. Его быст­рота и лов­кость были так увле­ка­тельны, а уча­стие к бед­ной птичке так живо, что кре­стьяне при­вет­ство­вали гром­кими кри­ками и удаль­ство ловца и про­вор­ство птички вся­кий раз, когда она успе­вала упасть в траву или скрыться в лесу. Евсеич осо­бенно горя­чился, также сопро­вож­дая одоб­ри­тель­ными вос­кли­ца­ни­ями чуд­ную быст­роту этой кра­си­вой и рез­вой хищ­ной птицы. Долго коп­чик поте­шал всех про­вор­ным, хотя без­успеш­ным пре­сле­до­ва­ньем своей добычи; но, нако­нец, пой­мал птичку и, держа ее в ког­тях, поле­тел в лес. «А, попа­лась бед­няга! Под­це­пил, понес в гнездо детей кор­мить!» — раз­да­ва­лись голоса кос­цов, пере­ры­ва­е­мые и заглу­ша­е­мые ино­гда шар­ка­ньем кос и шоро­хом рядами пада­ю­щей травы. Отец в дру­гой раз ска­зал, что пора ехать, и мы поехали. Весе­лая кар­тина сено­коса не выхо­дила из моей головы во всю дорогу; но, воро­тясь домой, я уже не бро­сился к матери, чтоб рас­ска­зать ей о новых моих впе­чат­ле­ниях. Опыты научили меня, что мать не любит рас­ска­зов о поле­вых кре­стьян­ских рабо­тах, о кото­рых она знала только пона­слышке; а если и видела, то как-нибудь мель­ком или издали. Я поспе­шил рас­ска­зать всё милой моей сест­рице, потом Параше, а потом и, тетушке с бабуш­кой. Тетушка и бабушка много раз видали косьбу и всю уборку сена и, разу­ме­ется, знали это дело гораздо короче и лучше меня. Они не могли нади­виться только, чему я так рад. Тетушка, однако, при­ба­вила: «Да, оно смот­реть точно при­ятно, да косить-то больно тяжело в такую жару». Эти слова заста­вили меня задуматься. 

Милая моя сест­рица, не раз­де­ляв­шая со мной неко­то­рых моих лет­них удо­воль­ствий, была зато вер­ною моей подру­гой и помощ­ни­цей в соби­ра­нии трав и цве­тов, в наблю­де­ниях за гнез­дами малень­ких пти­чек, кото­рых много води­лось в ста­рых смо­ро­дин­ных и бар­ба­ри­со­вых кустах, в соби­ра­нье чер­вяч­ков, бабо­чек и раз­ных бука­шек. Врож­ден­ную охоту к этому роду заня­тий и наблю­де­ний и вообще к нату­раль­ной исто­рии воз­ро­дили во мне книжки «Дет­ского чте­ния». Заме­тив гнездо какой-нибудь птички, всего чаще зорьки или гори­хвостки, мы вся­кий день ходили смот­реть, как мать сидит на яйцах; ино­гда, по неосто­рож­но­сти, мы спу­ги­вали ее с гнезда и тогда, бережно раз­дви­нув колю­чие ветви бар­ба­риса или кры­жов­ника, раз­гля­ды­вали, как лежат в гнезде малень­кие, милень­кие, пест­рень­кие яички. Слу­ча­лось ино­гда, что мать, наску­чив нашим любо­пыт­ством, бро­сала гнездо; тогда мы, увидя, что уже несколько дней птички в гнезде нет и что она не покри­ки­вает и не вер­тится около нас, как то все­гда бывало, доста­вали яички или даже всё гнездо и уно­сили к себе в ком­нату, счи­тая, что мы закон­ные вла­дельцы жилища, остав­лен­ного мате­рью. Когда же птичка бла­го­по­лучно, несмотря на наши помехи, выси­жи­вала свои яички и мы вдруг нахо­дили вме­сто них голень­ких дете­ны­шей с жалоб­ным, тихим пис­ком, бес­пре­станно разе­ва­ю­щих огром­ные рты, видели, как мать при­ле­тала и кор­мила их муш­ками и чер­вяч­ками… Боже мой, какая была у нас радость! Мы не пере­ста­вали сле­дить, как малень­кие птички росли, пери­лись и, нако­нец, поки­дали свое гнездо. Сорван­ные травы и цветы мы рас­кла­ды­вали и сушили в кни­гах, на что пре­иму­ще­ственно упо­треб­ля­лись «Рим­ская исто­рия Рол­лена» и «Домаш­ний лечеб­ник Бухана»; а чтоб листы в кни­гах не пор­ти­лись от сыро­сти и не рас­кра­ши­ва­лись раз­ными крас­ками, мы клали цветы между листоч­ками пис­чей бумаги. Све­тя­щи­еся чер­вячки пре­льщали нас своим фос­фо­ри­че­ским блес­ком (о фос­фо­ри­че­ском блеске я знал также из «Дет­ского чте­ния»), мы ловили их и дер­жали в ящи­ках или бумаж­ных коро­боч­ках, поло­жив туда раз­ных трав и цве­тов; то же делали мы со вся­кими чер­вя­ками, у кото­рых было шест­на­дцать ножек. Свет­ляки недолго жили и почти все­гда на дру­гой же день теряли спо­соб­ность раз­ли­вать по вре­ме­нам свой пле­ни­тель­ный блеск, кото­рым мы любо­ва­лись в тем­ной ком­нате. Дру­гие чер­вячки жили долго и пре­вра­ща­лись ино­гда, к вели­кой нашей радо­сти, в хри­за­лиды или куколки. Это про­ис­хо­дило сле­ду­ю­щим поряд­ком: чер­вячки голые посред­ством клей­кой слизи при­ве­ши­вали, точно при­кле­и­вали себя хво­сти­ком к крышке или стенке ящика, а чер­вячки мох­на­тые, завер­нув­шись в листья и замо­тав­шись в тон­кие, белые и про­зрач­ные ниточки или шел­ко­винки, ложи­лись в них, как в кро­ватку. По про­ше­ствии извест­ного, но весьма нерав­ного вре­мени сва­ли­ва­лась, как сухая шелуха, наруж­ная кожа с глад­кого или мох­на­того червя — и висела или лежала куколка: висела угло­ва­тая, с рож­ками, узор­чато-серая, блан­же­вая, даже золо­ти­стая хри­за­лида; а лежала все­гда тем­ного цвета, насто­я­щая кро­шеч­ная, точно спе­ле­нан­ная куколка. Я знал, что из пер­вых, вися­чих, хри­за­лид должны были выве­стись ден­ные бабочки, а из вто­рых, лежа­чих, — ноч­ные; но как в то время я еще не умел ходить за этим делом, то пре­вра­ще­ния хри­за­лид в бабочки у нас не было, да и быть не могло, потому что мы их бес­пре­станно смот­рели, даже тро­гали, чтоб узнать, живы ли они. У нас выве­лась только одна, най­ден­ная мною где-то под зас­трехой, вся золо­ти­стая куколка; из нее вышла самая обык­но­вен­ная кра­пив­ная бабочка — но радость была необыкновенная!

Нако­нец поспела поле­вая клуб­ника, и ее начали при­но­сить уже не чаш­ками и бура­ками, но вед­рами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и при­ни­мает клуб­нику от дво­ро­вых и кре­стьян­ских жен­щин. Редко она хва­лила ягоды, а всё вор­чала и бра­ни­лась. Мать очень любила и доро­жила поле­вой клуб­ни­кой. Она счи­тала ее полез­ною для сво­его здо­ро­вья и упо­треб­ляла как лекар­ство по нескольку раз в день, так что в это время мало ела обык­но­вен­ной пищи. Нам с сест­рой тоже поз­во­ляли кушать клуб­ники сколько угодно. Кроме всех дру­гих хозяй­ствен­ных потреб­но­стей из клуб­ники при­го­тов­ляли клуб­нич­ную воду, вку­сом с кото­рой ничто срав­ниться не может. 

В лет­ние зной­ные дни про­тя­ги­вали по всему двору, от кла­до­вых амба­ров до погре­бов и от коню­шен до сто­ляр­ной, длин­ные веревки, под­дер­жи­ва­е­мые в раз­ных местах рогуль­ками из луто­шек. На эти веревки выве­ши­вали для про­сушки и сбе­ре­же­нья от моли раз­ные пла­тья, муж­ские и жен­ские, шубы, шер­стя­ные платки, теп­лые оде­яла, сукна и проч. Я очень любил всё это рас­смат­ри­вать. И тогда уже висело там много такого пла­тья, кото­рого более не носили, сши­того из такого сукна или мате­рии, каких более не про­да­вали, как мне ска­зы­вали. Один раз, бродя между этими раз­но­цвет­ными, ино­гда золо­том и сереб­ром выши­тыми, кача­ю­щи­мися от ветра, вися­чими сте­нами или шир­мами, забрел я неча­янно к тетуш­кину амбару, выстро­ен­ному почти середи двора, перед ее окнами; ее девушка, тол­стая, белая и румя­ная Мат­рена, поса­жен­ная на кры­лечке для кара­ула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей прямо в лицо; около нее висело на сош­ках и лежало по крыльцу мно­же­ство широ­ких и тон­ких поло­тен и хол­стов, сто­ло­вого белья, мехов, шел­ко­вых мате­рий, пла­тьев и т.  п. Рас­смот­рев всё вни­ма­тельно, я заме­тил, что неко­то­рые полотна были желты. Любо­пыт­ство заста­вило меня войти в амбар. Кроме отво­рен­ных пустых сун­ду­ков и при­ве­шен­ных к потолку меш­ков, на пол­ках, кото­рые тяну­лись по сте­нам в два ряда, сто­яло вели­кое мно­же­ство вся­кой вся­чины, фаян­со­вой и стек­лян­ной посуды, чай­ни­ков, молоч­ни­ков, чай­ных чашек, лако­вых под­но­сов, лар­чи­ков, ящич­ков, даже буты­лок с новыми проб­ками; в одном углу лежал гро­мад­ный пухо­вик, или, лучше ска­зать, мешок с пухом; в дру­гом — сто­яла боль­шая новая кадушка, покры­тая белым хол­стом; из любо­пыт­ства я под­нял холст и с удив­ле­нием уви­дел, что кадушка почти полна коло­тым саха­ром. В самое это время я услы­шал близко голоса Параши и сест­рицы, кото­рые ходили между раз­ве­шан­ными пла­тьями, искали и кли­кали меня. Я поспе­шил к ним навстречу и, сбе­гая с кры­лечка, раз­бу­дил Мат­рену, кото­рая ужасно испу­га­лась, увидя меня, выбе­га­ю­щего из амбара. «Что это, сударь, вы там делали? — ска­зала она с серд­цем.  — Там совсем не ваше место. Теперь тетушка на меня будет гне­ваться. Они никому не поз­во­ляют ходить в свой амбар». Я отве­чал, что не знал этого и сей­час же скажу тетеньке и попрошу у ней поз­во­ле­ние всё хоро­шенько раз­гля­деть. Но Мат­рена пере­пу­га­лась еще больше, бро­си­лась ко мне, начала цело­вать мои руки и про­сить, чтоб я не ска­зы­вал тетушке, что был в ее амбаре. Побеж­ден­ный ее лас­ками и прось­бами, я обе­щал мол­чать; но передо мной сто­яла уже Параша, держа сест­рицу за руку, и лукаво улы­ба­лась. Она слы­шала всё, и когда мы ото­шли подальше от амбара, она при­ня­лась меня рас­спра­ши­вать, что я там видел. Разу­ме­ется, я рас­ска­зал с боль­шою точ­но­стью и подроб­но­стью. Параша слу­шала нерав­но­душно, и когда дело дошло до коло­того сахару, то она вспых­нула и заго­во­рила: «Вот не диви, мы, рабы, при­пря­чем какой-нибудь лос­ку­ток или ута­щим кусо­чек сахарку; а вот бла­го­род­ные-то барышни что делают, стол­бо­вые-то дво­рянки? Да ведь всё что вы ни видели в амбаре, всё это тетушка натас­кала у покой­ного дедушки, а бабушка-то ей пота­кала. Вишь, какой себе мура­вей­ник в при­да­ное сго­но­шила! Сахар-то лет два­дцать кра­дет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки висят?.. » Вдруг Параша опом­ни­лась и точно так же, как недавно Мат­рена, при­ня­лась цело­вать меня и мои руки, про­сить, молить, чтоб я ничего не ска­зы­вал маменьке, что она гово­рила про тетушку. Она напом­нила мне, какой пере­несла гнев от моей матери за подоб­ные слова об тетуш­ках, она при­ня­лась пла­кать и гово­рила, что теперь, навер­ное, сошлют ее в Ста­рое Баг­рово, да и с мужем, пожа­луй, раз­лу­чат, если Софья Нико­лавна узнает об ее глу­пых речах. «Лука­вый меня попу­тал, — про­дол­жала она, ути­рая слезы; — за сердце взяло: жалко вас стало! Я давно слы­шала об этих делах, да не верила, а теперь сами видели… Ну, про­пала я совсем!» — вскрик­нула она, вновь зали­ва­ясь сле­зами. Я уве­рял ее, что ничего не стану гово­рить маменьке, но Параша тогда только успо­ко­и­лась, когда заста­вила меня побо­житься, что не скажу ни одного слова. «Вот моя умница, — ска­зала она, обни­мая и целуя мою сест­рицу, — она уж ничего не ска­жет на свою няню». Сест­рица молча обни­мала ее. Я побо­жился, то есть ска­зал: «ей-богу» в пер­вый раз в моей жизни, хотя часто слы­хал, как дру­гие легко про­из­но­сят эти слова. Удив­ля­юсь, как могла уго­во­рить меня Параша и довесть до божбы, кото­рую мать моя строго осуждала!

Наме­ре­ние мое не под­во­дить под гнев Парашу оста­лось твер­дым. Я очень хорошо пом­нил, в какую беду ввел было ее про­шлого года и как я потом рас­ка­и­вался, но ута­ить всего я не мог. Я немед­ленно рас­ска­зал матери обо всем, что видел в тетуш­ки­ном амбаре, об испуге Мат­рены и об ее просьбе ничего не ска­зы­вать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сна­чала улыб­ну­лась, но потом строго ска­зала мне: «Ты вино­ват, что зашел туда, куда без поз­во­ле­ния ты ходить не дол­жен, и в нака­за­ние за свою вину ты дол­жен теперь солгать, то есть ута­ить от своей тетушки, что был в ее амбаре, а не то она при­бьет Мат­решу». Слово «при­бьет» меня сму­тило; я не мог себе пред­ста­вить, чтоб тетушка, кото­рой жалко было комара раз­да­вить, могла бить Мат­решу. Я, конечно, попро­сил бы объ­яс­не­ния, если бы не был взвол­но­ван угры­зе­нием сове­сти, что я уже солгал, утаил от матери всё, в чем про­све­тила меня Параша. Целый день я чув­ство­вал себя как-то неловко; к тетушке даже и не под­хо­дил, да и с мате­рью оста­вался мало, а все гулял с сест­ри­цей или читал книжку. К вечеру, однако, я при­ду­мал себе вот какое оправ­да­ние: если маменька сама ска­зала мне, что я дол­жен ута­ить от тетушки, что вхо­дил в ее амбар, для того, чтоб она не побила Мат­решу, то я дол­жен ута­ить от матери слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Ста­рое Баг­рово. Я совер­шенно успо­ко­ился и весело лег спать. 

Лето сто­яло жар­кое и гроз­ное. Чуть не вся­кий день шли дожди, сопро­вож­да­е­мые мол­нией и такими гро­мо­выми уда­рами, что весь дом дро­жал. Бабушка затеп­ли­вала свечки перед обра­зами и моли­лась, а тетушка, бояв­ша­яся грома, зары­ва­лась в свою огром­ную перину и пухо­вые подушки. Я поря­дочно тру­сил, хотя много читал, что не должно бояться грома; но как же не бояться того, что уби­вает до смерти? Слухи о раз­ных несчаст­ных слу­чаях бес­пре­станно до меня дохо­дили. После грозы, быстро про­ле­тав­шей, так было хорошо и свежо, так легко на сердце, что я при­хо­дил в вос­тор­жен­ное состо­я­ние, чув­ство­вал какую-то безум­ную радость, какое-то шум­ное весе­лье: все удив­ля­лись и спра­ши­вали меня о при­чине, — я сам не пони­мал ее, а потому и объ­яс­нить не мог. Вслед­ствие таких частых, хотя непро­дол­жи­тель­ных, пере­мок, необык­но­венно много появи­лось гри­бов. Слух о груз­дях, кото­рых уро­ди­лось в Пота­ен­ном колке мост-мостом, как выра­жался ста­рый пче­ляк, жив­ший в лесу со сво­ими пче­лами, — взвол­но­вал тетушку и моего отца, кото­рые очень любили брать грибы и осо­бенно ломать грузди. 

В тот же день, сей­час после обеда, они реши­лись отпра­виться в лес, в сопро­вож­де­нии целой деви­чьей и мно­гих дво­ро­вых жен­щин. Мне очень было непри­ятно, что в про­дол­же­ние всего обеда мать насме­ха­лась над охо­той брать грибы и осо­бенно над моим отцом, кото­рый для этой поездки отло­жил до зав­тра какое-то нуж­ное по хозяй­ству дело. Я поду­мал, что мать ни за что меня не отпу­стит, и так, только для пробы, спро­сил весьма нетвер­дым голо­сом: «Не поз­во­лите ли, маменька, и мне поехать за груз­дями?» К удив­ле­нию моему, мать сей­час согла­си­лась и выра­зи­тель­ным голо­сом ска­зала мне: «Только с тем, чтоб ты в лесу ни на шаг не отста­вал от отца, а то, пожа­луй, как зай­мутся груз­дями, то тебя поте­ряют». Обра­до­ван­ный неожи­дан­ным поз­во­ле­нием, я отве­чал, что ни на одну мину­точку не отлу­чусь от отца. Отец несколько сму­тился, и как мне пока­за­лось, даже покрас­нел. Сей­час после обеда нача­лись тороп­ли­вые сборы. У крыльца уже сто­яли двое длин­ных дрог и телега. Все запас­лись кузо­вьями, лукош­ками и пле­те­ными кор­зин­ками из иво­вых пру­тьев. На длин­ные роспуски и телегу насело столько народу, сколько могло поме­ститься, а неко­то­рые пошли пеш­ком впе­ред. Мать с бабуш­кой сидели на крыльце, и мы поехали в совер­шен­ной тишине; все мол­чали, но только съе­хали со двора, как на всех эки­па­жах начался весе­лый говор, пре­вра­тив­шийся потом в гром­кую бол­тавню и хохот; когда же отъ­е­хали от дому с вер­сту, девушки и жен­щины запели песни, и сама тетушка им под­тя­ги­вала. Все были необык­но­венно шут­ливы и веселы, и мне самому стало очень весело. Я мало слы­хал песен, и они при­вели меня в вос­хи­ще­ние, кото­рое до сих пор свежо в моей памяти. Румя­ная Мат­реша имела чудес­ный голос и была запе­ва­лой. После извест­ного при­клю­че­ния в тетуш­ки­ном амбаре, удо­сто­ве­рив­шись в моей скром­но­сти, она при вся­ком удоб­ном слу­чае осы­пала меня лас­ками, назы­вала «умни­цей» и «милым бари­ном». Когда мы подъ­е­хали к лесу, я под­бе­жал к Мат­реше и, похва­лив ее пре­крас­ный голос, спро­сил: «Отчего она нико­гда не поет в деви­чьей?» Она накло­ни­лась и шеп­нула мне на ухо: «Матушка ваша не любит слу­шать наших дере­вен­ских песен». Она поце­ло­вала меня и убе­жала в лес. Я очень пожа­лел о том, потому что песни и голос Мат­реши заро­ни­лись мне в душу. Скоро все раз­бре­лись по лесу в раз­ные сто­роны и скры­лись из виду. Лес точно ожил: везде начали раз­да­ваться раз­ные весе­лые вос­кли­ца­ния, аука­нье, звон­кий смех и оди­ноч­ные голоса мно­гих песен; песни Мат­реши были громче и лучше всех, и я долго раз­ли­чал ее уда­ля­ю­щийся голос. Евсеич, тетушка и мой отец, от кото­рого я не отста­вал ни на пядь, ходили по моло­дому лесу, непо­да­леку друг от друга. Тетушка пер­вая нашла слой груз­дей. Она вышла на малень­кую полянку, оста­но­ви­лась и ска­зала: «Здесь непре­менно должны быть грузди, так и пах­нет груз­дями, — и вдруг закри­чала: — Ах, я насту­пила на них!» Мы с отцом хотели подойти к ней, но она не допу­стила нас близко, говоря, что это ее грузди, что она нашла их и что пусть мы ищем дру­гой слой. Я видел, как она стала на колени и, щупая руками землю под листьями папо­рот­ника, выни­мала оттуда грузди и клала в свою кор­зинку. Скоро и мы с отцом нашли гнездо груз­дей; мы также при­ня­лись ощу­пы­вать их руками и бережно выни­мать из-под пелены про­шло­год­них полу­сгнив­ших листьев, про­рос­ших вся­кими лес­ными тра­вами и цве­тами. Отец мой с жаром охот­ника зани­мался этим делом и осо­бенно любо­вался моло­дыми груз­дями, говоря мне: «Посмотри, Сережа, какие малень­кие груз­дочки! Осто­рожно сни­май их, — они хрупки и ломки. Посмотри: точно пухом снизу-то обросли и как пах­нут!» В самом деле, моло­день­кие груз­дочки были как-то очень мило­видны и изда­вали ост­рый запах.  — Нако­нец, побро­див по лесу часа два, мы напол­нили свои кор­зинки одними моло­дыми груз­дями. Мы пошли назад, к тому месту, где оста­вили лоша­дей, а Евсеич при­нялся громко кри­чать: «Пора домой! Соби­рай­тесь все к лоша­дям!» Неко­то­рые голоса ему откли­ка­лись. Мы не вдруг нашли свои дроги, или роспуски, и еще долее бы их про­ис­кали, если б не заслы­шали издали фыр­ка­нья и хра­пе­нья лоша­дей. Крепко при­вя­зан­ные к моло­дым дуб­кам, доб­рые кони наши тер­пели страш­ную пытку от напа­де­ния овода, то есть мух, слеп­ней и строки; послед­няя осо­бенно куса­ется очень больно, потому что выби­рает для сво­его куса­нья места на живот­ном, не защи­щен­ные воло­сами. Бед­ные лошади, иску­сан­ные в кровь, бес­пре­станно трясли голо­вами и гри­вами, обма­хи­ва­лись хво­стами и били копы­тами в землю, при­водя в сотря­се­нье всё свое тело, чтобы сколько-нибудь ото­гнать своих мучи­те­лей. Форей­тор, ехав­ший куче­ром на телеге, нарочно остав­лен­ный обма­хи­вать коней, для чего ему была сре­зана длин­ная зеле­ная ветка, спал пре­спо­койно под тенью дерева. Отец побра­нил его, а Евсеич погро­зил, что ска­жет ста­рому кучеру Тро­фиму, и что тот ему даром не спу­стит. Мно­гие гор­нич­ные девки, с лукош­ками, пол­ными груз­дей, скоро к нам при­со­еди­ни­лись, а неко­то­рые, видно, зашли далеко. Мы не стали их дожи­даться и поехали домой. Мат­реша была в числе воро­тив­шихся, и потому я упро­сил поса­дить ее на наши дроги. Она поме­сти­лась на запят­ках с своим кузо­вом, а доро­гой спела нам еще несколько песен, кото­рые слу­шал я с боль­шим удо­воль­ствием.  — Мы воро­ти­лись к самому чаю. Бабушка сидела на крыльце, и мы поста­вили перед ней наши кор­зины и кузо­вья Евсе­ича и Мат­рены, пол­ные груз­дей. Бабушка вообще очень любила грибы, а грузди в осо­бен­но­сти; она любила кушать их жарен­ные в сме­тане, отвар­ные в рас­соле, а всего более соле­ные. Она долго, с дет­ской радо­стью, раз­би­рала грузди, откла­ды­вала малень­кие к малень­ким, сред­ние к сред­ним, а боль­шие к боль­шим. Бабушка имела стран­ный вкус: она охот­ница была кушать всмятку несве­жие яйца, а грибы любила ста­рые и чер­ви­вые и, найдя в кузове Мат­реши пожел­те­лые трух­ля­вые грузди, она сей­час же послала их изжа­рить на сковороде. 

Я побе­жал к матери в спальню, где она сидела с сест­ри­цей и брат­цем, зани­ма­ясь крой­кою какого-то белья для нас. Я рас­ска­зал ей подробно о нашем путе­ше­ствии, о том, что я не отхо­дил от отца, о том, как понра­ви­лись мне песни и голос Мат­реши и как всем было весело; но я не ска­зал ни слова о том, что Мат­реша гово­рила мне на ухо. Я сде­лал это без вся­ких пред­ва­ри­тель­ных сооб­ра­же­ний, точно кто шеп­нул мне, чтоб я не гово­рил; но после я заду­мался и долго думал о своем поступке, сна­чала с гру­стью и рас­ка­я­ньем, а потом успо­ко­ился и даже уве­рял себя, что маменька огор­чи­лась бы сло­вами Мат­реши и что мне так и должно было посту­пить. Я очень хорошо заме­тил, что мать и без того была недо­вольна моими рас­ска­зами. Странно, что по какому-то инстинкту, я это пред­чув­ство­вал. Весь этот вечер и на дру­гой день мать была печаль­нее обык­но­вен­ного, и я, сам не зная почему, счи­тал себя как будто в чем-то вино­ва­тым. Я гру­стил и чув­ство­вал внут­рен­нее бес­по­кой­ство. Забы­вая, или, лучше ска­зать, жерт­вуя сво­ими удо­воль­стви­ями и охо­тами, я про­во­дил с мате­рью более вре­мени, был неж­нее обык­но­вен­ного. Мать заме­чала эту пере­мену и, не входя в объ­яс­не­ния, сама была со мною еще лас­ко­вее и неж­нее. Когда же мне каза­лось, что мать ста­но­ви­лась спо­кой­нее и даже весе­лее, — я с жад­но­стью бро­сался к своим удоч­кам, яст­ре­бам и голу­бям. Так шло время до самого нашего отъезда. 

Я давно знал, что мы в начале авгу­ста поедем в Чура­сово к Прас­ко­вье Ива­новне, кото­рая непре­менно хотела, чтоб мать уви­дела в пол­ном блеске вели­ко­леп­ный, семи­де­ся­тин­ный чура­сов­ский сад, заклю­чав­ший в себе необъ­ят­ное коли­че­ство яблонь самых ред­ких сор­тов, вишен, груш и даже бер­га­мот. Отцу моему очень не хоте­лось уехать из Баг­рова в самую дело­вую пору. Только с неделю как начали жать рожь, а между тем уже подо­спел ржа­ной сев, кото­рый там все­гда начи­нался около 25 июля. Он сам видел, что после дедушки поле­вые работы пошли хуже, и хотел попра­вить их соб­ствен­ным над­зо­ром. Бабушка тоже роп­тала на наш отъ­езд и гово­рила: «Про­каз­ница, право, Прас­ко­вья Ива­новна! При­ез­жай смот­реть ее сады, а свое хозяй­ство брось! На меня, Алеша, не надейся; я больно плоха ста­нов­люсь, да и не смыслю. Я с новым твоим ста­ро­стой и гово­рить не стану: больно речист». Всё это мой отец пони­мал очень хорошо, но ослу­шаться Прас­ко­вьи Ива­новны и не испол­нить обе­ща­ния — было невоз­можно. Отец хотел только оття­нуть пода­лее время отъ­езда, вме­сто 1‑го авгу­ста ехать 10-го, осно­вы­ва­ясь на том, что всё лето были дожди и что яблоки поспеют только к успе­ньеву дню. Вдруг полу­чил он письмо от Михай­лушки, извест­ного пове­рен­ного и любимца Прас­ко­вьи Ива­новны, кото­рый писал, что, по тяжеб­ному делу с Бог­да­но­выми, отцу моему надобно при­е­хать немед­ленно в Сим­бирск и что Прас­ко­вья Ива­новна при­ка­зы­вает ему поско­рее собраться и Софью Нико­лавну про­сит пото­ро­питься. Все хозяй­ствен­ные рас­четы были остав­лены, и мы стали поспешно соби­раться в путь. Бабушка очень неохотно, хотя уже бес­пре­ко­словно, отпус­кала нас и взяла с отца слово, что мы к покрову воро­тимся домой. Мне также жалко было рас­ста­ваться с Баг­ро­вым и со всеми его удо­воль­стви­ями, с удоч­кой, с яст­ре­бами, кото­рыми только что начи­нали тра­вить, а всего более — с мох­но­но­гими и дву­хох­лыми голу­бями, кото­рых две пары недавно пода­рил мне Иван Пет­ро­вич Куро­едов, бога­тый сосед тетушки Акси­ньи Сте­па­новны, сва­тав­шийся к ее дочери, очень кра­си­вой девушке, но еще слиш­ком моло­дой. Тетушка Акси­нья Сте­па­новна была раде­хонька такому зятю, но по моло­до­сти неве­сты (ей было ровно пят­на­дцать лет) отло­жили совер­ше­ние этого дела на год. Жених был боль­шой охот­ник до голу­бей и, желая при­лас­каться к тетуш­ки­ным род­ным, неожи­данно сде­лал мне этот дра­го­цен­ный пода­рок. Все гово­рили, и отец, и Евсеич, что таких голу­бей сро­дясь не виды­вали. Отец при­ка­зал сде­лать мне голу­бятню или огром­ную клетку, при­став­лен­ную к зад­ней стене конюшни, и обтя­нуть ее ста­рой сетью; клетка нахо­ди­лась бли­зе­хонько от перед­него крыльца, и я бес­пре­станно к ней бегал, чтоб посмот­реть — довольно ли корму у моих голу­бей и есть ли вода в корытце, чтобы взгля­нуть на них и послу­шать их вор­ко­ва­нье. Одна пара уже сидела на яйцах. Каково же было мне со всем этим рас­ста­ваться? Милой моей сест­рице также не хоте­лось ехать в Чура­сово. Но я видел, что мать соби­ра­лась очень охотно. Чтобы не так было скучно бабушке без нас, при­гла­сили к ней Ели­за­вету Сте­па­новну с обе­ими дочерьми, кото­рая обе­щала при­е­хать и про­жить до нашего воз­вра­ще­нья, чему отец очень обра­до­вался. В несколько дней сборы были кон­чены, и 2‑го авгу­ста, после утрен­него чаю, рас­про­стив­шись с бабуш­кой и тетуш­кой и оста­вив на их попе­че­нии малень­кого братца, кото­рого Прас­ко­вья Ива­новна не велела при­во­зить, мы отпра­ви­лись в дорогу в той же, зна­ко­мой чита­те­лям, аглиц­кой мур­за­ха­нов­ской карете и, разу­ме­ется, на своих лошадях. 


Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука

    громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как

    мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще

    выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать

    сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и

    куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать

    по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки

    и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых

    рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, — все весело бегали и

    начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя

    какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде,

    прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре

    узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого

    человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села

    Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне,

    которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все

    угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного

    обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в

    обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах,

    канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали

    кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди

    могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми

    людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как можно

    скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой

    было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька

    Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь

    вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой —

    направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся

    толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и

    девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между

    собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что

    холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в

    старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали,

    что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в

    старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не

    выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были

    голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы,

    махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч.

    Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже,

    в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли

    прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться

    влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая

    тогда канавка, которую можно только было различить по быстроте течения. Вся

    толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который

    не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком,

    несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то

    говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую

    сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они

    говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В

    эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка.

    Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом,

    перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок

    исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все

    догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали,

    что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас можно было

    попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми.

    Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины

    принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем

    виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые

    принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей

    только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было

    ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что

    пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною

    слова, что старый Болтуненок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне

    и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого

    несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка

    Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не

    могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось

    кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он

    давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, — прибавила Параша, — на ребят и

    на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».

     Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался

    печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал

    и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал,

    что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть

    дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть

    мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг

    пропал навсегда, — произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее

    впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем

    погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на

    бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал

    безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное

    неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу

    возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: «Не нашли Болтуненка».

    Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день

    разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он

    пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого

    мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только

    встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело

    несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди,

    не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг

    крик молодого Болтуненка: «Нашел!» — заставил всех воротиться. Сын зацепил

    багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием

    вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся

    корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой

    старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть

    об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом:

    все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и

    подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого

    мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой

    ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на

    солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение — я сладко

    заснул.

     Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и

    холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная

    дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на

    прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила

    и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели

    началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа,

    пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все

    переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не

    понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам

    почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом

    возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю

    его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о

    чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в

    дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и

    застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и

    полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не

    было.

     Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной,

    подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то

    полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление

    овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не

    стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут,

    когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда

    черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных

    листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами,

    называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда

    полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них

    головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым

    двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе

    песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез;

    когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и

    желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье,

    на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь

    сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал…

     А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два

    побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было

    послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются

    листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как

    поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как

    муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала

    понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за

    свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в

    старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как

    коршуны кружились, плавали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я

    уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не

    играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и

    беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и

    загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог

    надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а

    все хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соколик, ты не видал

    тут?» — говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на

    меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать

    за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он

    ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат

    вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже

    грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу!

    Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие

    их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый

    раз, пение варакушки. «Ну, Сережа, — сказал он мне, — теперь все птички

    начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то

    запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!»

     Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья,

    оделись кусты, запели соловьи — и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их

    пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и

    жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня

    утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение

    приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было

    так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при

    закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон

    врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом

    выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать

    посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что

    соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли

    веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю

    только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую

    радость в душе моей.

     Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня

    явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного

    своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда

    играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью

    увидел, что она была тем довольна. «Ну, теперь ты, кажется, очнулся, —

    сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, — а ведь ты был точно

    помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть

    мать». И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот

    упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно

    пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я

    не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее

    слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими

    чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я

    жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда

    не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне

    казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин

    матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до

    мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По

    несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать

    горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои

    чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а

    возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо

    позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.

    Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного

    раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и

    отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что

    мало любил мать; она — что мало ценила такого сына, и оскорбила его

    упреком… В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так

    перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого

    внутреннего движения. «Что с вами сделалось?» — спросил он встревоженным

    голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел

    на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он

    сказал: «Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое

    здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех». Ушатом холодной воды облил

    меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много

    оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость

    оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит

    совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так

    любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем

    утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной

    мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но

    я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла

    уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом,

    поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно

    и чего мне знать не следовало…

     Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю

    межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали

    уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в

    руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с

    весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная

    рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб

    принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше,

    и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил

    и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: «Это, соколик, еще не

    твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две

    солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки

    приготовлю»…

     Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода,

    простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и

    холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом

    опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело

    землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую,

    среднюю и побольше, но не такую большую, какие употреблялись для крупной

    рыбы; такую я и сдержать бы не мог. Отец, который ни разу еще не ходил

    удить, может быть потому, что матери это было неприятно, пошел со мною и

    повел меня на пруд, который был спущен. В спущенном пруде удить и ловить

    рыбу запрещалось, а на реке позволялось везде и всем. Я видел, что мой отец

    сбирался удить с большой охотой. «Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? —

    говорил он мне дорогой на мельницу, идя так скоро, что я едва поспевал за

    ним. — Кивацкий пруд пронесло, и его нескоро запрудят; рыбы теперь в саду

    мало. А вот у нас на пруду вся рыба свалилась в материк, в трубу, и должна

    славно брать. Ты еще в первый раз будешь удить в Бугуруслане; пожалуй,

    после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже». Я уверял, что в

    Багрове все лучше. В прошлом лете я не брал в руки удочки, и хотя настоящая

    весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями —

    прилетом птицы и возрождением к жизни всей природы, — что я почти забывал

    об уженье, но тогда, уже успокоенный от волнений, пресыщенный, так сказать,

    тревожными впечатлениями, я вспомнил и обратился с новым жаром к страстно

    любимой мною охоте, и чем ближе подходил я к пруду, тем нетерпеливее

    хотелось мне закинуть удочку. Спущенный пруд грустно изумил меня. Обширное

    пространство, затопляемое обыкновенно водою, представляло теперь голое,

    нечистое, неровное дно, состоящее из тины и грязи, истрескавшейся от

    солнца, но еще не высохшей внутри; везде валялись жерди, сучья и коряги или

    торчали колья, воткнутые прошлого года для вятелей. Прежде все это было

    затоплено и представляло светлое, гладкое зеркало воды, лежащее в зеленых

    рамах и проросшее зеленым камышом. Молодые его побеги еще были неприметны,

    а старые гривы сухого камыша, не скошенного в прошедшую осень, неприятно

    желтели между зеленеющих краев прудового разлива и, волнуемые ветром, еще

    неприятнее, как-то безжизненно шумели. Надобно прибавить, что от высыхающей

    тины и рыбы, погибшей в камышах, пахло очень дурно. Но скоро прошло

    неприятное впечатление. Выбрав места посуше, неподалеку от кауза, стали мы

    удить — и вполне оправдались слова отца: беспрестанно брали окуни, крупная

    плотва, средней величины язи и большие лини. Крупная рыба попадалась все

    отцу, а иногда и Евсеичу, потому что удили на большие удочки и насаживали

    большие куски, а я удил на маленькую удочку, и у меня беспрестанно брала

    плотва, если Евсеич насаживал мне крючок хлебом, или окуни, если удочка

    насаживалась червяком. Я никогда не видел, чтоб отец мой так горячился, и у

    меня мелькнула мысль, отчего он не ходит удить всякий день? Евсеич же,

    горячившийся всегда и прежде, сам говорил, что не помнит себя в таком

    азарте! Азарт этот еще увеличился, когда отец вытащил огромного окуня и еще

    огромнейшего линя, а у Евсеича сорвалась какая-то большая рыба и вдобавок

    щука оторвала удочку. Он так смешно хлопал себя по ногам ладонями и так

    жаловался на свое несчастье, что отец смеялся, а за ним и я. Впрочем, щука

    точно так же и у отца перекусила лесу. Мне тоже захотелось выудить

    что-нибудь покрупнее, и хотя Евсеич уверял, что мне хорошей рыбы не

    вытащить, но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить

    большой кусок. Он исполнил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще

    хуже, потому что перестала попадаться и мелкая рыба. Мне стало как-то

    скучно и захотелось домой; но отец и Евсеич и не думали возвращаться и,

    конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда. Собираясь в

    обратный путь и свертывая удочки, Евсеич сказал: «Что бы вам, Алексей

    Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!» Отец

    отвечал с некоторою досадой: «Ну, как мне поутру». — «Вот вы и с ружьем не

    поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали». — Отец молчал. Я очень

    заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел.

     Пойманная рыба едва помещалась в двух ведрах. Мы принесли ее прямо к

    бабушке и тетушке Татьяне Степановне и только что приехавшей тетушке

    Аксинье Степановне (Александра же Степановна давно уехала в свою

    Каратаевку). Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и

    хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна — удить; но

    мать махнула рукой и не стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее

    воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с отцом пахнет

    прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так.

     Оставшись наедине с матерью, я спросил ее: «Отчего отец не ходит

    удить, хотя очень любит уженье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а

    стрелять он также был охотник, о чем сам рассказывал мне?» Матери моей были

    неприятны мои вопросы. Она отвечала, что никто не запрещает ему ни

    стрелять, ни удить, но в то же время презрительно отозвалась об этих

    охотах, особенно об уженье, называя его забаваю людей праздных и пустых, не

    имеющих лучшего дела, забаваю, приличною только детскому возрасту, и мне

    немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начинал уже считать себя

    выходящим из ребячьего возраста: чтение книг, разговоры с матерью о

    предметах недетских, ее доверенность ко мне, ее слова, питавшие мое

    самолюбие: «Ты уже не маленький, ты все понимаешь; как ты об этом думаешь,

    друг мой?» — и тому подобные выражения, которыми мать, в порывах нежности,

    уравнивала наши возрасты, обманывая самое себя, — эти слова возгордили

    меня, и я начинал свысока посматривать на окружающих меня людей. Впрочем,

    недолго стыдился я моей страстной охоты к уженью. На третий день мне так

    уже захотелось удить, что я, прикрываясь своим детским возрастом, от

    которого, однако, в иных случаях отказывался, выпросился у матери на пруд

    поудить с отцом, куда с одним Евсеичем меня бы не отпустили. Я имел весьма

    важную причину не откладывать уженья на пруду: отец сказал мне, что через

    два дня его запрудят, или, как выражались тогда, займут заимку. Евсеич с

    отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгрызали крючков: они навязали их на

    поводки из проволоки или струны, которых щуки не могли перекусить, несмотря

    на свои острые зубы. Общие наши надежды и ожидания не были обмануты. Мы

    наудили много рыбы, и в том числе отец поймал четырех щук, а Евсеич двух.

     Заимка пруда, или, лучше сказать, последствие заимки, потому что на

    пруд мать меня не пустила, — также представило мне много нового, никогда

    мною не виданного. Как скоро завалили вешняк и течение воды мало-помалу

    прекратилось, река ниже плотины совсем обмелела и, кроме глубоких ям,

    называемых омутами, Бугуруслан побежал маленьким ручейком. По всему

    протяжению реки, до самого Кивацкого пруда, также спущенного, везде стоял

    народ, и старый и малый, с бреднями, вятелями и недотками, перегораживая

    ими реку. Как скоро рыба послышала, что вода пошла на убыль, она начала

    скатываться вниз, оставаясь иногда только в самых глубоких местах и,

    разумеется, попадая в расставленные снасти. Мы с Евсеичем стояли на самом

    высоком берегу Бугуруслана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и

    смотрели на эту торопливую и суматошную ловлю рыбы, сопровождаемую криком

    деревенских баб и мальчишек и девчонок, последние употребляли для ловли

    рыбы связанные юбки и решета, даже хватали добычу руками, вытаскивая иногда

    порядочных плотиц и язиков из-под коряг и из рачьих нор, куда во всякое

    время особенно любят забиваться некрупные налимы, которые также попадались.

    Раки пресмешно корячились и ползали по обмелевшему дну и очень больно

    щипали за голые ноги и руки бродивших по воде и грязи людей, отчего нередко

    раздавался пронзительный визг мальчишек и особенно девчонок.

     Бугуруслан был хотя не широк, но очень быстр, глубок и омутист; вода

    еще была жирна, по выражению мельников, и пруд к вечеру стал наполняться, а

    в ночь уже пошла вода в кауз; на другой день поутру замолола мельница, и

    наш Бугуруслан сделался опять прежнею глубокою, многоводной рекой. Меня

    очень огорчало, что я не видел, как занимали заимку, а рассказы отца еще

    более подстрекали мою досаду и усиливали мое огорченье. Я не преминул

    попросить у матери объяснения, почему она меня не пустила, — и получил в

    ответ, что «нечего мне делать в толпе мужиков и не для чего слышать их

    грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою». Отец напрасно

    уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бранился; но

    что веселого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу

    хотелось больше верить.

     Как только провяла земля, начались полевые работы, то есть посев

    ярового хлеба, и отец стал ездить всякий день на пашню. Всякий день я

    просился с ним, и только один раз отпустила меня мать. По моей усильной

    просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях

    водилось множество полевой дичи; но мать начала говорить, что она боится,

    как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что

    ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома. Я заметил, что

    ему самому хотелось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому

    поехал несколько огорченный. Вид весенних полей скоро привлек мое внимание,

    и радостное чувство, уничтожив неприятное, овладело моей душой. Поднимаясь

    от гумна на гору, я увидел, что все долочки весело зеленели сочной травой,

    а гривы, или кулиги дикого персика, которые тянулись по скатам крутых

    холмов, были осыпаны розовыми цветочками, издававшими сильный ароматический

    запах. На горах зацветала вишня и дикая акация, или чилизник. Жаворонки так

    и рассыпались песнями вверху; иногда проносился крик журавлей, вдали

    заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток,

    стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил:

    «Жалко, что нет с нами ружья». Это был особый птичий мир, совсем не похожий

    на тот, который под горою населял воды и болота, — и он показался мне еще

    прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между

    атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а

    здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал

    справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись

    полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже

    немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг

    себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через

    плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них

    лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без

    напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую

    землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там

    несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными

    зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря

    на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и

    с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился

    легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся

[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]

/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука

Смотрите также по
произведению «Детские годы Багрова-внука»:

  • Краткое содержание

Вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

Сергей Тимофеевич Аксаков

Собрание сочинений в пяти томах

Том 1. Семейная хроника. Детские годы Багрова-внука

С. Машинский. Сергей Тимофеевич Аксаков

Чародей слова, проникновенный поэт природы, тонкий психолог – таким вошел в сердце русского читателя автор «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука».

В истории нашей отечественной литературы Аксаков занимает видное место. Прочитав однажды в журнале отрывок из «Семейной хроники», Чернышевский заметил, что в ней «много правды», что «правда эта чувствуется на каждой странице». Можно было бы добавить – и на многих страницах других произведений писателя.

С. Т. Аксаков – трудный для осмысления художник. Да и творческий путь его – одно из самых сложных явлений в истории русской литературы. Нет другого примера, когда бы начало и завершение пути писателя были столь различны. И, однако же, нет большей ошибки, чем та, которую допускали исследователи, безоговорочно противопоставлявшие позднего Аксакова – раннему, не желавшие видеть мучительно долгий, трудный, но неуклонный процесс вызревания реалистического таланта писателя.

Сколь бы существенно поздний Аксаков ни отличался от Аксакова 20-х – начала 30-х годов, когда родом его литературных занятий была преимущественно критика, все же есть несомненная внутренняя связь между этими двумя этапами литературной биографии писателя. Юность Аксакова протекала в первое десятилетие XIX века. Он восторгался Шишковым и вместе с тем, как это ни странно, сочинял стихи в духе сентиментальных идиллий Карамзина. Пока еще ничто не предсказывало будущего Аксакова, не предвещало в нем даже возможности крупного дарования. Но к 20-м годам в статьях Аксакова начинает пробиваться пытливая, острая мысль, знаменовавшая начало пути, который много лет спустя привел писателя к вершинам реалистического искусства.

Имя Аксакова стало известно всей читающей России в конце 40-х годов, то есть когда жизнь писателя приближалась к шестому десятку. Периодом расцвета его реалистического таланта стало последнее десятилетие жизни. В условиях глубокого кризиса, переживаемого в середине прошлого века феодально-крепостническим строем, художественные произведения Аксакова давали превосходный материал для обличения различных сторон помещичьего быта, крепостнической действительности в целом. Именно в этом направлении широко использовал аксаковские произведения Добролюбов.

Усвоив многое от реалистических традиций Пушкина и Гоголя, Аксаков обогатил эти традиции своим собственным художественным опытом и в немалой степени содействовал дальнейшему развитию русской классической литературы.

Сергей Тимофеевич Аксаков родился 20 сентября (1 октября н. с.) 1791 года в Уфе. Отец его – чиновник уфимского земского суда – принадлежал к небогатой, но старинной дворянской семье, мать – дочь товарища наместника Уфимского края. В «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука» Аксаков подробно воссоздает сложную и не лишенную внутреннего драматизма историю отношений своего отца – влюбленного в природу, слабовольного, тихого, застенчивого, малообразованного человека – и матери – губернской красавицы, выросшей в чиновничье-аристократической среде, властной, умной, начитанной женщины. Этот внутрисемейный контраст немало отразился на условиях воспитания будущего писателя.

Девяти лет от роду Аксакова привозят в Казань и отдают в гимназию казеннокоштным пансионером. Оторванный от привычной обстановки родительского дома, от привольного деревенского житья, тяжело переживая разлуку с матерью, мальчик заболел острым нервным расстройством. Родные вынуждены были его забрать из гимназии, и лишь год спустя снова возникла мысль о ней. На этот раз Аксаков был зачислен уже в качестве вольноприходящего.

Казанская гимназия отличалась сравнительно неплохой постановкой обучения, хорошим, хотя и пестрым, составом преподавателей. Здесь царила атмосфера, в общем вполне благоприятствовавшая развитию духовных интересов учащихся. Вспоминая свои гимназические годы, Аксаков тепло и благодарно отзывался о преподавателе русской словесности Н. М. Ибрагимове, об И. И. Запольском, преподававшем физику, и особенно восторженно о математике Г. И. Карташевском, своем непосредственном наставнике и воспитателе, впоследствии породнившемся с Аксаковыми.

Осенью 1804 года был окончательно решен вопрос об открытии в Казани университета и утвержден его устав. Четыре десятка гимназистов старшего отделения произвели в студенты, а несколько преподавателей – в профессоры. В студенты был произведен и Аксаков, которому шел четырнадцатый год.

Еще в гимназические годы Аксаков оказался в центре кружка молодых людей, проявлявших живой интерес к искусству – театру и литературе. Гордостью Казани в то время был публичный театр, на сцене которого временами гастролировали известные столичные актеры. В бытность Аксакова студентом здесь с огромным успехом выступал знаменитый Плавильщиков, открывший Аксакову, по его словам, «новый мир в театральном искусстве». В стенах университета была создана своя любительская труппа, успешно ставившая комедии Сумарокова; Коцебу, Веревкина, чтимого здесь не только как драматического писателя, но и как одного из основателей и «первого командира» казанской гимназии.

Не меньшим было увлечение гимназистов и студентов литературным творчеством. С энтузиазмом издавались здесь рукописные журналы. Один из таких журналов – «Аркадские пастушки» – выпускал близкий приятель Аксакова Александр Панаев. Несколько позднее пристрастился к сочинительству и Аксаков, совместно с Панаевым организовавший «Журнал наших занятий».

В воспоминаниях о годах своей юности Аксаков настаивает на том, что издававшийся им «Журнал наших занятий» был предприятием «более серьезным», чем «Аркадские пастушки». Он рассказывает, с каким ожесточением стремился изгонять из журнала «идиллическое направление» своего друга Александра Панаева и «слепое подражание Карамзину». Это направление представлялось Аксакову слишком неестественным, слащаво-приторным, а кроме того, и – самое главное – противоречащим его «русскому направлению». Именно потому «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» Шишкова было воспринято Аксаковым как нечто гораздо более соответствующее его собственным настроениям, и он оказался увлеченным в «противоположную крайность». По собственному признанию Аксакова, он уверовал в каждое слово книги Шишкова, «как в святыню». Борьба между «карамзинистами» и «шишковистами» своеобразно отразилась в стенах Казанского университета. Подавляющее большинство студентов стояло за Карамзина. Аксаков же, поддерживаемый, или, точнее, даже вдохновляемый профессором русской словесности литературным старовером Городчаниновым, держал сторону Шишкова. Между приверженцами того и другого направления происходили ожесточенные споры. Впрочем, впоследствии в своих воспоминаниях о Шишкове Аксаков признавал, что он, «браня прозу Карамзина, был в восторге от его плохих стихов» и что вообще «понятия» его в те времена еще «путались». Знакомство с сохранившимися экземплярами «Журнала наших занятий» да и с собственными ранними сочинениями Аксакова подтверждает справедливость этого позднего самокритического признания.

Тем временем в жизни Аксакова произошли некоторые важные перемены. Его воспитатель и наставник Г. И. Карташевский, рассорившись с университетским начальством, оказался вынужденным покинуть Казань и уехал служить в Петербург. Он стал убеждать родных Аксакова, что и для его воспитанника более целесообразно сейчас избрать поприще государственной службы в столице.

В начале 1807 года Аксаков уволился из университета и после короткого путешествия с родными в Оренбургскую губернию, полугодичного пребывания в Москве обосновался, наконец, в Петербурге.

Источник

Вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа

Источник

Сергей Тимофеевич Аксаков

вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

Сергей Аксаков «Детские годы Багрова-внука»

У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец всё сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик, поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому, Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем, разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека, которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым, Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых летах, кончив с полным торжеством какое-то «судоговоренье» против известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего доверителя, — вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы, вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и ничто уже не могло возвратить ему зрения.

Сергей Аксаков «Детские годы Багрова-внука»

Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, — все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как можно скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч. Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперед.

Сергей Аксаков «Детские годы Багрова-внука»

Мы остановились у одного зажиточного крестьянина. Отец мой любил всегда разговаривать с хозяевами домов, в которых мы кормили или ночевали, а я любил слушать их разговоры. Мать иногда скучала ими; но в этот раз попался нам хозяин необыкновенно умный мужик, который своими рассказами о барине всех нас очень занял и очень смешил мою мать. Он как будто хвалил своего господина и в то же время выставлял его в самом смешном виде. Речь зашла о великолепных свиньях, из которых одна умерла. «То-то горе-то у нас было, — говорил хозяин, — чушка-то что ни лучшая сдохла. Барин у нас, дай ему бог много лет здравствовать, добрый, милосливый, до всякого скота жалосливый, так печаловался, что уехал из Никольского; уж и мы ему не взмилились. Оно и точно так: нас-то у него много, а чушек-то всего было две, и те из-за моря, а мы доморощина. А добрый барин; уж сказать нельзя, какой добрый, да и затейник! У нас на выезде из села было два колодца, вода преотменная, родниковая, холодная. Мужики, выезжая в поле, завсегда ею пользовались. Так он приказал над каждым колодцем по деревянной девке поставить, как есть одетые в кумашные сарафаны, подпоясаны золотым позументом, только босые; одной ногой стоит на колодце, а другую подняла, ровно прыгнуть хочет. Ну, всяк, кто ни едет, и конный и пеший, остановится и заглядится. Только крестьяне-то воду из колодцев брать перестали: говорят, что непригоже».

Сергей Аксаков «Детские годы Багрова-внука»

Григорий Иваныч был сын малороссийского дворянина, священника, имевшего около ста душ крепостных крестьян; прадед его, турок, не знаю, по каким причинам, выехал из Турции, принял христианскую веру, женился и поселился в Малороссии. Григорий Иваныч не был любимым сыном у матери, но зато отец любил его с материнскою нежностью. Видя, что мальчику в доме житье плохое, отец отвез его по девятому году в Москву и поместил в университетскую гимназию на казенное содержание. Сын был горячо, страстно к нему привязан и очень тосковал, оставшись в Москве; старик через год приехал навестить его, и мальчик так обрадовался, что получил от волнения горячку; бедный отец не мог долго мешкать в Москве и должен был оставить своего любимца еще больного. Через год старик умер. В продолжение восемнадцати лет, со времени своего определения в московскую гимназию, Григорий Иваныч один только раз ездил на побывку в Малороссию, перед поступлением в звание учителя, и вывез из родительского дома неприятное и тягостное ощущение. Все это рассказал мне его слуга, хохол Яшка, которого он привез с собою. В выговоре моего воспитателя, в складе его ума и в наружности не было ни малейшего признака малоросса. Кажется, родина не привлекала его, и я часто слышал, как он, высоко ставя великорусский толк, подсмеивался над хохлацкой ленью и тупостью, за что очень сердились его земляки – Иван Ипатыч и Маркевич, служивший в гимназии экономом, человек необыкновенно добрый, с порядочным брюхом, природный юморист и презабавный шутник, который очень ласкал меня и которого я очень любил.

Источник

Вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

БИБЛИОТЕКА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ

Сергей Тимофеевич Аксаков

ДЕТСКИЕ ГОДЫ БАГРОВА-ВНУКА

Николай Георгиевич Гарин-Михайловский

Константин Михайлович Станюкович

Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк

вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

вода уже так сбыла что в обыкновенных местах доставала не выше колена

«Жизнь человека в дитяти» — так С. Т. Аксаков, завершая работу над книгой «Детские годы Багрова-внука», сформулировал ее тему. А издавая книгу в 1858 году, он предпослал ей более развернутое определение темы и проблемы. Рассказы Багрова-внука, писал Аксаков, «представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся под влиянием ежедневных новых впечатлений». Эти слова удивительно емко и точно передают своеобразие и других произведений, собранных в этом томе. И Аксаков, и Гарин-Михайловский, и Станюкович, и Мамин-Сибиряк уделяют преимущественное внимание внутреннему миру своих героев, они пристально следят за возникновением и развитием душевных движений, воспроизводя даже самые незначительные из них.

Все эти произведения роднит и та плодоносная художественная нива, на которой они взошли, — гуманистические и реалистические устремления великой русской литературы. Вот почему, передавая историю роста и организации человеческого характера, писатели не замыкают своего героя в его возрастных границах. Он живет в сложных, иногда очень драматичных для него соприкосновениях с миром взрослых. Сопряжение, взаимовлияние этих двух миров — детского и взрослого — таит в себе возможность невосполнимых потерь: свершается подлинная драма, когда взрослые не хотят или не умеют увидеть восходящей рядом с ними новой человеческой жизни во всей ее уникальности и самоценности. Поступки и отношения старших под детским взглядом — чистым, непосредственным, естественно-человеческим — начинают выглядеть странными, зачастую достойными осуждения. С другой стороны, стремление проникнуть в эти поступки и отношения, жажда осмыслить и как-то согласовать их со своими представлениями о должном, о добром изменяют, обогащают детские переживания. Чувства, мысли юного человека наполняются социальным смыслом, что и подготавливает его к равноправному участию в большой, настоящей жизни.

Даже аксаковский Сережа Багров, окруженный заботой самоотверженной матери, не может оставаться только созерцателем мира взрослых. Герои же Гарина-Михайловского и особенно Станюковича и Мамина-Сибиряка только в нем и живут, вынужденные самостоятельно принимать важные, совсем недетские решения. А Прошка, герой рассказа Мамина-Сибиряка «Вертел» (1897), уже в свои двенадцать лет выполняет работу, непосильную и для мужчины. Более того, среди произведений Станюковича и Мамина-Сибиряка (в основном 1880—90-х годов), помещенных в этом томе, есть и такие, где рассказывается только о взрослых людях. Станюкович знакомит в них читателя с нелегкой морской службой, а Мамин-Сибиряк и затерянное в снежных просторах зимовье изображает социальным «материком», где царит несправедливость и бесправие.

В своей совокупности произведения, собранные в этой книге, повествуют о становлении человека, о тех главных, важнейших испытаниях, которые предлагает ему жизнь. Взрослеющий, мужающий человек со своим особым событийным и духовным миром, беспрестанно и качественно меняющимся, — главный герой этой книги.

Замысел книги о детстве возник у Сергея Тимофеевича Аксакова в 1854 году. В шуточном стихотворении, написанном на день рождения внучки, он обещает ей прислать через год свою книжку «про весну младую, про цветы полей, про малюток пташек… про лесного Мишку». Но проходит время, и Сергей Тимофеевич сообщает Оле: «…дай бог, чтобы к будущему дню твоего рождения она была готова. Да и книжка выходит совсем не такая, какую я обещал тебе». Она явно перерастала первоначальный замысел: существенно изменились и содержание ее, и цель, и объем. «Я дописываю большую книгу, — читаем в письме Аксакова от 3 мая 1857 года. — Это должно быть (хорошо, если будет) художественным воспроизведением моих детских лет, начиная с третьего до девятого года моей жизни». Так появились «Детские годы Багрова-внука», вначале на страницах журнала, в отрывках, а через год, в 1858 году, отдельной книгой.

А за два года до этого Аксаков выпустил «Воспоминания», в которых он рассказал о своем отрочестве и юности, прошедших в Казани: там он учился в гимназии, откуда поступил в Казанский университет. «Воспоминания» были изданы совместно с «Семейной хроникой» из жизни старшего поколения Багровых. И теперь, когда появилась история детства Аксакова, биография главного героя всех трех книг обрела недостающее хронологическое звено, образовалась художественно-автобиографическая трилогия. В истории русской литературы она заняла место непосредственно рядом с «Детством», «Отрочеством» и «Юностью» Льва Николаевича Толстого.

Внутреннее единство всех трех книг Аксакова сразу почувствовали их первые критики и читатели, хотя от своего лица автор ведет рассказ только в «Воспоминаниях», а в двух других — от имени Багрова. Но внимательный читатель, писал Добролюбов, очень легко убедится «в тождестве Аксакова и Багрова» и найдет много примеров «сходства всего багровского с аксаковским». Добролюбов поэтому считал себя вправе назвать и «Детские годы» воспоминаниями Аксакова, несмотря на специальное «предуведомление» писателя своим читателям, в котором он категорически отрицал тождество между собой, автором, и Багровым- внуком, этим вымышленным рассказчиком.

Но почему же С. Т. Аксаков, повествуя о своем детстве, о жизни своих родных и близких, прибегнул к псевдониму?

Одна из причин, как считает сын писателя Иван Аксаков, — это желание прекратить неприятные для рода Аксаковых и Куроедовых «толки и пересуды», какие могли вызвать книги, прежде всего «Семейная хроника»: на многих ее страницах старшие представители этих семейств выглядят типичными крепостниками. Была еще и причина художественная. И осмысление ее приближает к пониманию широкого смысла сугубо, казалось бы, автобиографического повествования.

Автор, «прикрывшись» именем Багрова, стремился «удержать журнальную критику в пределах чистой литературной оценки выставленных им характеров и типов» (И. С. Аксаков). Он пошел по тому же пути, что и Лев Толстой, озаглавивший свою первую повесть «Детство» и очень недовольный тем, что редакция журнала произвольно изменила заглавие: «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства? Ту же цель: придать с самого начала, уже в заглавии, обобщающий смысл своему сочинению — преследовал и Сергей Тимофеевич Аксаков.

К выявлению общезначимого, общеинтересного целеустремлено все повествование. Так, автора в детстве увлекали сказки, надолго овладевая его горячим воображением: «С какою жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования?» Эту тайну он видит «в страсти к чудесному, которая, более или менее, врождена всем детям» (подчеркнуто нами. — В.Б.). Так, Сереже понравилось, что купленную его отцом деревушку назвали «Сергеевкой». Это так рано появившееся в нем чувство собственности автор объясняет, а заодно и извиняет также общими свойствами детской психологии.

Но при всей своей целеустремленности к реалистическому обобщению сферой изображения для Аксакова остаются его личные переживания и чувства, «истории» и события из его собственной жизни, из жизни родных, близкого окружения. Один из исследователей (советский литературовед С. Машинский) назвал даже его «едва ли не самым автобиографическим писателем в истории мировой литературы». Это своеобразие Аксакова-писателя определялось особенностями его природного дарования. Сравнивая себя с теми писателями, которые обладают талантом «чистого» творчества, создают вымышленные персонажи, Аксаков считал: «Заменить… действительность вымыслом я не в состоянии. Я пробовал несколько раз писать вымышленные происшествия и вымышленных людей. Выходила совершенная дрянь, и мне самому становилось смешно… Я только передатчик и простой рассказчик: изобретения у меня на волос нет… Я ничего не могу выдумать: к выдуманному у меня не лежит душа, я не могу принимать в нем живого участия».

Источник

Первая весна в деревне…

В середине Великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода. Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства. Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челявская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачевую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде. Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской: «пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачевой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников… Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!». Переполнилась мера моего терпения. Невозможно стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволение у матери, – одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом. Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачевой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие – низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волнении. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю можно было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковны-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило; только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь представляется, мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. И все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому можно судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели. Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве можно было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришел с своей добычей: это был кряковый селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.

Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю – привык, в том смысле, что уже не приходил в исступление. Погода становилась теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, и Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, головлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье; каждого большого линя, язя или головля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег.

Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня. Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. Можно было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстраивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать. Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «Господи, помилуй нас, грешных», села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек»{Эту сказку, которую слыхал я в продолжение нескольких годов не один десяток раз, потому что она мне очень нравилась, впоследствии выучил я наизусть и сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и вздыханьем Пелагеи. Я так хорошо ее передразнивал, что все домашние хохотали, слушая меня. Разумеется, потом я забыл свой рассказ; но теперь, восстановляя давно прошедшее в моей памяти, я неожиданно наткнулся на груду обломков этой сказки; много слов и выражений ожило для меня, и я попытался вспомнить ее. Странное сочетание восточного вымысла, восточной постройки и многих, очевидно переводных, выражений с приемами, образами и народною нашею речью, следы прикосновенья разных сказочников и сказочниц, – показались мне стоящими вниманья. (Примеч. молодого Багрова.)}. Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного? Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещение могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня.

На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровления, то есть до середины Страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал о вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В Страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме божием Светлое христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале{Сандал – краска, извлекаемая из древесины различных деревьев при помощи спирта или эфира.}, в серпухе{Серпуха – желтая растительная краска для тканей.} и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишение; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желание помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевлением; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волнение и непостижимое для меня чувство умиления. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до получения петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну Страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! Едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, – иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые, сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василия Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как можно скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы нетрудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабаривать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежда на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч. Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направление и стали подаваться влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая тогда канавка, которую можно было только различить по быстроте течения. Вся толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который не обратили никакого внимания, а может быть, и сочли одобрительным знаком, несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка. Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом, перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали, что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас можно было попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми. Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что пьяные люди идут вброд по полям, а как я, наконец, сказал слышанные мною слова, что старый Болтуненок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала бабушкина Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перебралось кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, – прибавила Параша, – на ребят и на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».

Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал, что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома, – но смерть мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг пропал навсегда, произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: «Не нашли Болтуненка». Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и как только встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди, не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг крик молодого Болтуненка: «Нашел!» – заставил всех воротиться. Сын зацепил багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом: все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение – я сладко заснул.

Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа, пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не было.

Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной, подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движение, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал.

А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как коршуны кружились, плавали над ними… О, много было дела и заботы мне! Я уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и беспокойный, ходил, глядел и молчал против моего обыкновения. Обветрил и загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а все хожу и стою на одних и тех же местах. «Ну, чего, соколик, ты не видал тут?» – говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уже гнезда. Он ходил со мной и в грачевую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу! Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие их корешки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый раз, пение варакушки. «Ну, Сережа, – сказал он мне, – теперь все птички начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!»

Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья, оделись кусты, запели соловьи – и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их пение не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много, и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую радость в душе моей.

Текст книги «Детские годы Багрова-внука»

Автор книги: Сергей Аксаков

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

В этом роде жизнь, с мелкими изменениями, продолжалась с лишком два месяца, и, несмотря на великолепный дом, каким он мне казался тогда, на разрисованные стены, которые нравились мне больше картин и на которые я не переставал любоваться; несмотря на старые и новые песни, которые часто и очень хорошо певала вместе с другими Прасковья Ивановна и которые я слушал всегда с наслаждением; несмотря на множество новых книг, читанных мною с увлечением, – эта жизнь мне очень надоела. Я нетерпеливо желал воротиться из шумного Чурасова в тихое Багрово, в бедный наш дом; я даже соскучился по бабушке и тетушке. Но главною причиною скуки, ясно и тогда мною понимаемою, было то, что я мало проводил времени наедине с матерью. Я уже привык к чистосердечному излиянию всех моих мыслей и чувств в ее горячее материнское сердце, привык поверять свои впечатления ее разумным судом, привык слышать ее живые речи и находить в них необъяснимое удовольствие. В Чурасове беспрестанно нам мешали Миницкие, и особенно Александра Ивановна; они даже отвлекали от меня внимание матери, – и много новых вопросов, сомнений и предположений, беспрестанно возникавших во мне от новых людей и предметов, оставались без окончательного решения, разъяснения, опровержения или утверждения: это постоянно беспокоило меня. Сестрицу я любил час от часу горячее; ее дружба очень утешала меня, но я был старше, более развит и мог только сообщать ей свои мысли, а не советоваться с ней. Несознаваемою мною тогда причиною скуки, вероятно, было лишение полной свободы. Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я начинал очень любить, потому что у него были прекрасные черные глазки, и которого, бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой. Кроме же кабинета и детской, только на короткое время, непременно с Евсеичем, позволяли мне побегать в столовой. Прасковьи Ивановны я не понимал; верил на слово, что она добрая, но постоянно был недоволен ее обращением со мной, с моей сестрой и братцем, которого она один раз приказала было высечь за то, что он громко плакал; хорошо, что маменька не послушалась. Итак, весьма естественно, что я очень обрадовался, когда стали поговаривать об отъезде. Видно, Прасковья Ивановна очень полюбила мою мать, потому что несколько раз откладывала наш отъезд. «Ну, что тебе там делать, в этой мурье? – говорила она. – Свекровь по тебе не стоскуется, а золовки и подавно. Я тебя ничем не стесняю, а на людях веселее». Мать и не спорила; но отец мой тихо, но в то же время настоятельно докладывал своей тетушке, что долее оставаться нельзя, что уже три почты нет писем из Багрова от сестрицы Татьяны Степановны, что матушка слаба здоровьем, хозяйством заниматься не может, что она после покойника-батюшки стала совсем другая и очень скучает. Он прибавлял, что молотьба и поставка хлеба идет очень плохо и что ему нечем будет жить.

Прасковья Ивановна отвечала, что все это «враки» – и не пособляла моему отцу ни одной копейкой. Наконец мы собрались совсем, и хозяйка согласилась отпустить нас, взяв честное слово с моего отца и матери, что мы непременно приедем в исходе лета и проживем всю осень. «Да, Софья Николавна, – говорила она, – ты еще не видала моего Чурасова; его надо видеть летом, когда все деревья будут покрыты плодами и когда заиграют все мои двадцать родников. Приезжай же непременно. Если муж не поедет, приезжай одна с ребятишками, хоть я до них и не охотница; а всего бы лучше чернушку, меньшего сынка, оставить у бабушки, пусть он ревет там вволю. Если не приедете – осержусь». Отец и мать обещали непременно приехать. Сверх всякого ожидания, бабушка Прасковья Ивановна подарила мне несколько книг, а именно: «Кадм и Гармония». «Полидор, сын Кадма и Гармонии», «Нума, или Процветающий Рим», «Мои безделки» и «Аониды» и этим подарком много примирила меня с собой. Мы уехали на другой день рождения моего отца, то есть 22 февраля. Мы возвращались опять тою же дорогой, через Старое Багрово и Вишенки. Кроме нескольких дней простоя в этих деревнях, мы ехали с лишком восемь дней. Такой тягостной, мучительной дороги я до сих пор и не испытывал. Снега были страшные и – ежедневный буран; дороги иногда и следочка не было, и в некоторых местах не могли мы обойтись без проводников. В восьмой день мы приехали ночевать в Неклюдово к Кальпинским, где узнали, что бабушка и тетушка здоровы. На другой день поутру, напившись чаю, мы пустились в путь, и часа через два я увидел с горы уже милое мне Багрово.

БАГРОВО ПОСЛЕ ЧУРАСОВА

Багрово было очень печально зимою, а после Чурасова должно было показаться матери моей еще печальнее. Расположенное в лощине между горами, с трех сторон окруженное тощей, голой уремой, а с четвертой – голою горою, заваленной сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, – Багрово произвело ужасно тяжелое впечатление на мою мать. Но отец и даже я с радостью его увидели. Отец провел в нем свое детство, я начинал проводить. В самом деле, в сравнении с богатым Чурасовым, похожим на город, это были какие-то зимние юрты кочующего народа. В Чурасове крестьянские избы, крытые дранью, с большими окнами, стояли как-то высоко и весело; вокруг них и на улице снег казался мелок: так все было уезжено и укатано; господский двор вычищен, выметен, и дорога у подъезда усыпана песком; около двух каменных церквей также все было прибрано. В Багрове же крестьянские дворы так занесло, что к каждому надо было выкопать проезд; господский двор, по своей обширности, еще более смотрел какой-то пустыней; сугробы казались еще выше, и по верхушкам их, как по горам, проложены были уединенные тропинки в кухню и людские избы.

Все было тихо, глухо, пусто. Строения, утонув в снегу, представлялись низенькими, не похожими на прежних себя. Я сам не могу надивиться, как все это не казалось мне мрачным и грустным… Сурка с товарищами встретил нас на дворе веселым, приветным лаем; две девчонки выскочили посмотреть, на кого лают собаки, и опрометью бросились назад в девичью; тетушка выбежала на крыльцо и очень нам обрадовалась, а бабушка – еще больше: из мутных, бесцветных и как будто потухших глаз ее катились крупные слезы. Она благодарила отца и особенно мать, целовала у ней руки и сказала, что «не ждала нас, зная по письмам, как Прасковья Ивановна полюбила Софью Николавну и как будет уговаривать остаться, и зная, что Прасковье Ивановне нельзя не уважить». Тут я почувствовал всю цену твердости добродушного моего отца, с которою не могла сладить богатая тетка, отдававшая ему все свое миллионное имение и привыкшая, чтоб каждое ее желание исполнялось. К большому огорчению матери, мы нашли целую половину дома холодною. Бог знает из какой экономии, бабушка, не ожидавшая нашего возвращения ранее последнего пути, не приказала топить именно наши комнаты. Делать было нечего: мы все поместились в тетушкиной комнате, а тетушка перешла к бабушке. Через три дня порядок восстановился, и мы поселились на прежних наших местах.

Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и о том, и о другом со своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие говорили, рассуждали со мной уже о том, о чем прежде и говорить не хотели. Жизнь наша потекла правильно и однообразно. Морозы стояли еще сильные, и меня долго не пускали гулять, даже не пускали, сбегать к Пантелею Григорьичу и Сергеевне; но отец мой немедленно повидался с своим слепым поверенным, и я с любопытством слушал их разговоры. Отец рассказывал подробно о своей поездке в Лукоянов, о сделках с уездным судом, о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без правительствующего сената не обойдется; что, когда придет время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он знал еще протоколистами. «Но будьте благонадежны, государь мой Алексей Степаныч, – сказал в заключение Пантелей Григорьевич. – Дело наше законное, проиграть его нельзя, а могут только затянуть решение». Отец не мог вдруг поверить, что лукояновский судья его обманет, и сам, улыбаясь, говорил: «Хорошо, Пантелей Григорьич, посмотрим, как решится дело в уездном суде». Предсказания слепого поверенного оправдались впоследствии с буквальною точностью.

Погода становилась мягче. Пришла масленица. Мы с сестрицей катались в санях и в первый раз в жизни видели, как крестьянские и дворовые мальчики и девочки смело катались с высокой горы от гумна на подмороженных коньках и ледянках. Я чувствовал, что у меня не хватило бы храбрости на такую потеху; но мне весело было смотреть на шумное веселье катающихся; многие опрокидывались вверх ногами, другие налетали на них и сами кувыркались: громкий хохот оглашал окрестные снежные поля и горы, слегка пригреваемые солнечными лучами. У нас с сестрицей была своя, Федором и Евсеичем сделанная горка перед окнами спальной; с нее я не боялся кататься вместе с моей подругой, но вдвоем не так было весело, как в шумном множестве детей, собравшихся с целой деревни, – куда нас не пускали.

Эта масленица памятна для меня тем, что к нам приезжали в гости соседи, никогда у нас не бывавшие. Палагея Ардалионовна Рожнова с сыном Митенькой; она сама была претолстая и не очень старая женщина, сын же ее – урод по своей толщине, а потому особенно было смешно, что мать называла его Митенькой. Впрочем, гости эти возбудили мое и общее любопытство не одной своей толщиной, а причиною своего посещенья. Палагея Ардалионовна хотела женить своего сына, и они приезжали смотреть невесту, то есть тетушку мою Татьяну Степановну. Для такого важного события вызвали заранее другую тетушку, Александру Степановну. Мать моя принимала в этом деле живое участие и очень желала, чтобы Татьяна Степановна вышла замуж. Прежде горячее всех желала этого бабушка; но в настоящую минуту она так опустилась, что уже не было у нее горячих желаний. Вот как происходило это посещение: в назначенный день, часов в десять утра, все в доме было готово для приема гостей: комнаты выметены, вымыты и особенно прибраны; деревенские лакеи, ходившие кое в чем, приодеты и приглажены, а также и вся девичья; тетушка разряжена в лучшее свое платье; даже бабушку одели в шелковый шушун и юбку и повязали шелковым платком вместо белой и грязной какой-то тряпицы, которою она повязывалась сверх волосника и которую едва ли переменяла со смерти дедушки. Одним словом, дом принял по возможности нарядный вид, как будто в большой праздник. Только мать и мы остались в обыкновенном своем платье. Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила, отец, мать и тетка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тетушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как станут вылезать из повозок. Тут в самом деле было чего посмотреть! Сначала подъехала кожаная кибитка, из которой не без труда вытащили двое дюжих рожновских лакеев свою толстую барыню и взвели на крыльцо, где она и остановилась; потом подъехали необыкновенной величины розвальни, в которых глубоко сидело что-то похожее на небольшую калмыцкую кибитку или копну сена. Тут уже двух лакеев было недостаточно. К ним присоединился наш Федор, тетушкин приданый Николай, а также Мазан и Танайченок. Соединенными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо; когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог вытерпеть и громко сказал Евсеичу: «Ах, это Мавлютка!» Но Евсеич зажал мне рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец; после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повел их в гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказал: «Эк буря! Посытее будет Мавлютки», повел нас в наши комнаты.

Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба были мне давно известны и давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему случаю, я говорил Параше и Евсеичу: «Как же тетеньке выйти замуж за Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой толстый; она его не поднимет, если он упадет». Параша, смеясь, отвечала мне вопросом: «Да зачем же ему падать?» Но у меня было готово неопровержимое доказательство: я возразил, что «сам видел, как один раз отец упал, а маменька его подняла и ему помогла встать». Впоследствии, когда мои слова сделались известны всем тетушкам, они заставляли меня повторять их (всегда без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление.

Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но успевала говорить и хвалить своего сынка. По ее словам, он был самый смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время прекрасный хозяин, сам ездит в поле, все разумеет и за всем смотрит, и что одна у него есть утеха – борзые собачки. Она жаловалась только на его слабое здоровье и говорила, что так бережет его, что спать кладет у себя в опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что Митенька будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не бессчастна будет его половина. Произнося последние слова, она бросала выразительные взгляды на тетушку Татьяну Степановну, которая краснела и потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно, чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой отдыхать после обеда; но, видя, что он того и гляди повалится и захрапит, велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости, много было шуток и смеху, и тетушка объявила, что ни за что на свете не пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать стороною о нерасположении невесты – и дальнейшего формального сватовства не было.

ПЕРВАЯ ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ

В середине великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода.

Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства.

Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде.

Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской. «Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачовой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников…

Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!»

Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволенья у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.

Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие – низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковны-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно… туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» – Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели.

Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.

Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег.

Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня.

Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать.

Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «господи помилуй нас, грешных», села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек».[43]43

  Эту сказку, которую слыхал я в продолжение нескольких годов не один десяток раз, потому что она мне очень нравилась, впоследствии выучил я наизусть и сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и вздыханьем Пелагеи. Я так хорошо ее передразнивал, что все домашние хохотали, слушая меня. Разумеется, потом я забыл свой рассказ; но теперь, восстановляя давно прошедшее в моей памяти, я неожиданно наткнулся на груду обломков этой сказки; много слов и выражений ожило для меня, и я попытался вспомнить ее. Странное сочетание восточного вымысла, восточной постройки и многих, очевидно переводных, выражений с приемами, образами и народною нашею речью, следы прикосновенья разных сказочников и сказочниц, – показались мне стоящими вниманья. Примеч. молодого Багрова.
  Чтобы не прерывать рассказа о детстве, эта сказка помещается в приложении. С.А. (Примеч. автора.)

[Закрыть]

Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?

Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня.

На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея-Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале,[44]44

  Сандал – краска, извлекаемая из древесины различных деревьев при помощи спирта или эфира.

[Закрыть]

в серпухе[45]45

  Серпуха – желтая растительная краска для тканей.

[Закрыть]

и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком.

Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано: «Христос воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч.

Детские годы Багрова-внука

Сергей Аксаков
Детские годы Багрова-внука

Багрово после Чурасова

Багрово было очень печально зимою, а после Чурасова должно было показаться матери моей еще печальнее. Расположенное в лощине между горами, с трех сторон окружённое тощей, голой урёмой, а с четвертой – голою горою, заваленное сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, – Багрово произвело ужасно тяжёлое впечатление на мою мать. Но отец и даже я с радостью его увидели. Отец провёл в нём свое детство, я начинал проводить. В самом деле, в сравнении с богатым Чурасовым, похожим на город, это были какие-то зимние юрты кочующего народа. В Чурасове крестьянские избы, крытые дранью, с большими окнами, стояли как-то высоко и весело; вокруг них и на улице снег казался мелок: так всё было уезжено и укатано; господский двор вычищен, выметен, и дорога у подъезда усыпана песком; около двух каменных церквей также всё было прибрано. В Багрове же крестьянские дворы так занесло, что к каждому надо было выкопать проезд; господский двор, по своей обширности, ещё более смотрел какой-то пустыней; сугробы казались ещё выше, и по верхушкам их, как по горам, проложены были уединённые тропинки в кухню и людские избы. Все было тихо, глухо, пусто. Строения, утонув в снегу, представлялись низенькими, не похожими на прежних себя. Я сам не могу надивиться, как всё это не казалось мне мрачным и грустным… Сурка с товарищами встретил нас на дворе весёлым, приветным лаем; две девчонки выскочили посмотреть, на кого лают собаки, и опрометью бросились назад в девичью; тётушка выбежала на крыльцо и очень нам обрадовалась, а бабушка – ещё больше: из мутных, бесцветных и как будто потухших глаз её катились крупные слезы. Она благодарила отца и особенно мать, целовала у ней руки и сказала, что «не ждала нас, зная по письмам, как Прасковья Ивановна полюбила Софью Николавну и как будет уговаривать остаться, и зная, что Прасковье Ивановне нельзя не уважить». Тут я почувствовал всю цену твёрдости добродушного моего отца, с которою не могла сладить богатая тётка, отдававшая ему всё свое миллионное имение и привыкшая, чтоб каждое её желание исполнялось. К большому огорчению матери, мы нашли целую половину дома холодною. Бог знает из какой экономии, бабушка, не ожидавшая нашего возвращения ранее последнего пути, не приказала топить именно наши комнаты. Делать было нечего: мы все поместились в тётушкиной комнате, а тётушка перешла к бабушке. Через три дня порядок восстановился, и мы поселились на прежних наших местах.

Обогащённый новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оценённой мною, я беспрестанно разговаривал и о том и о другом с своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие говорили, рассуждали со мной уже о том, о чём прежде и говорить не хотели. Жизнь наша потекла правильно и однообразно. Морозы стояли ещё сильные, и меня долго не пускали гулять, даже не пускали сбегать к Пантелею Григорьевичу и Сергеевне; но отец мой немедленно повидался с своим слепым поверенным, и я с любопытством слушал их разговоры. Отец рассказывал подробно о своей поездке в Лукоянов, о сделках с уездным судом, о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без Правительствующего Сената не обойдётся; что, когда придёт время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он знал ещё протоколистами. «Но будьте благонадёжны, государь мой Алексей Степаныч, – сказал в заключение Пантелей Григорьевич. – Дело наше законное, проиграть его нельзя, а могут только затянуть решение». Отец не мог вдруг поверить, что лукояновский судья его обманет, и сам, улыбаясь, говорил: «Хорошо, Пантелей Григорьевич, посмотрим, как решится дело в уездном суде». Предсказания слепого поверенного оправдались впоследствии с буквальною точностью.

Погода становилась мягче. Пришла Масленица. Мы с сестрицей катались в санях и в первый раз в жизни видели, как крестьянские и дворовые мальчики и девочки смело катались с высокой горы от гумна на подмороженных коньках и ледянках. Я чувствовал, что у меня не хватило бы храбрости на такую потеху; но мне весело было смотреть на шумное веселье катающихся; многие опрокидывались вверх ногами, другие налетали на них и сами кувыркались: громкий хохот оглашал окрестные снежные поля и горы, слегка пригреваемые солнечными лучами. У нас с сестрицей была своя, Фёдором и Евсеичем сделанная горка перед окнами спальной; с неё я не боялся кататься вместе с моей подругой, но вдвоём не так было весело, как в шумном множестве детей, собравшихся с целой деревни, куда нас не пускали.

Эта Масленица памятна для меня тем, что к нам приезжали в гости соседи, никогда у нас не бывавшие: Палагея Ардалионовна Рожнова с сыном Митенькой; она сама была претолстая и не очень старая женщина, сын же ее – урод по своей толщине, а потому особенно было смешно, что мать называла его Митенькой. Впрочем, гости эти возбудили моё и общее любопытство не одной своей толщиной, а причиною своего посещенья. Палагея Ардалионовна хотела женить своего сына, и они приезжали смотреть невесту, то есть тётушку мою Татьяну Степановну. Для такого важного события вызвали заранее другую тётушку, Александру Степановну. Мать моя принимала в этом деле живое участие и очень желала, чтобы Татьяна Степановна вышла замуж. Прежде горячее всех желала этого бабушка; но в настоящую минуту она так опустилась, что уже не было у неё горячих желаний. Вот как происходило это посещение: в назначенный день, часов в десять утра, всё в доме было готово для приема гостей: комнаты выметены, вымыты и особенно прибраны; деревенские лакеи, ходившие кое в чем, приодеты и приглажены, а также и вся девичья; тётушка разряжена в лучшее свое платье; даже бабушку одели в шёлковый шушун и юбку и повязали шёлковым платком вместо белой и грязной какой-то тряпицы, которою она повязывалась сверх волосника и которую едва ли переменяла со смерти дедушки. Одним словом, дом принял по возможности нарядный вид, как будто в большой праздник. Только мать и мы остались в обыкновенном своём платье. Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила, отец, мать и тётка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тётушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как станут вылезать из повозок. Тут в самом деле было чего посмотреть! Сначала подъехала кожаная кибитка, из которой не без труда вытащили двое дюжих рожновских лакеев свою толстую барыню и взвели на крыльцо, где она и остановилась; потом подъехали необыкновенной величины розвальни, в которых глубоко сидело что-то похожее на небольшую калмыцкую кибитку или копну сена. Тут уже двух лакеев было недостаточно. К ним присоединился наш Фёдор, тётушкин приданый Николай, а также Мазан и Танайчёнок. Соединёнными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо; когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог вытерпеть и громко сказал Евсеичу: «Ах, это Мавлютка!» Но Евсеич зажал мне рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец; после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повёл их в гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказав: «Эк буря! посытее будет Мавлютки», – повёл нас в наши комнаты.

Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба – были мне давно известны и давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему случаю, я говорил Параше и Евсеичу: «Как же тётеньке выйти замуж за Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой толстый; она его не поднимет, если он упадёт». Параша, смеясь, отвечала мне вопросом: «Да зачем же ему падать?» Но у меня было готово неопровержимое доказательство: я возразил, что «сам видел, как один раз отец упал, а маменька его подняла и ему помогла встать». Впоследствии, когда мои слова сделались известны всем тётушкам, они заставляли меня повторять их (всегда без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление.

Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но успевала говорить и хвалить своего сынка. По её словам, он был самый смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время прекрасный хозяин, сам ездит в поле, всё разумеет и за всем смотрит, и что одна у него есть утеха – борзые собачки. Она жаловалась только на его слабое здоровье и говорила, что так бережёт его, что спать кладёт у себя в опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что «Митенька будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не бессчастна будет его половина». Произнося последние слова, она бросала выразительные взгляды на тётушку Татьяну Степановну, которая краснела и потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно, чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой отдыхать после обеда; но, видя, что он, того и гляди, повалится и захрапит, велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости, много было шуток и смеху, и тётушка объявила, что ни за что на свете не пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать стороною о нерасположении невесты – и дальнейшего формального сватовства не было.

Первая весна в деревне

В середине Великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода. Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное, раздражающее впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи… Простые, но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства. Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие из потемневших низких облаков. Заключённый в доме, потому что в мокрую погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый взлобок, с другой – часть реки давно растаявшего Бугуруслана с противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли; из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и тётушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по ней, которые с каждым днём освобождались от снега. Шире, длиннее становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде. Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался, как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже разговоры с матерью – всё вылетело у меня из головы. О том, чего не мог видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича, из девичьей и лакейской. «Пруд посинел и надулся, ездить по нём опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошёл, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали проваливаться, в кухню не пройдёшь. Мазан провалился с миской щей и щи пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню», – вот что слышал я беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно расхаживали по двору и начали вить гнёзда в грачовой роще; скворцы и жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь— по выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей, так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковных уток, опустившихся на пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников… Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно спустили пруд – и без меня. Погода была слишком дурная, и я не смел даже проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым днём известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец, Евсеич с азартом объявил, что «всякая птица валом валит, без перемежки!». Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня всё это слышать и не видеть, и с помощью отца, слёз и горячих убеждений выпросил я позволенье у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом. Внутренняя дверь ещё не была откупорена. Евсеич обнёс меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому что нет такого множества прилётной дичи. Река выступила из берегов, подняла урёму на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилётной птицы: одни летели высоко, не останавливаясь, а другие низко, часто опускаясь на землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелётывали с места на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое её достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражён, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли её по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только ближнюю можно было различить и узнать по перу. «Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! – говорил торопливо Евсеич. – Эки стаи! А кряковных-то! батюшки, видимо-невидимо!» – «А слышишь ли, – подхватывал мой отец, – ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно… туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то – я уже и не видывал таких стай!» Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком; но зато после всё представлялось, даже теперь представляется мне ясно и отчётливо, доставляло и доставляет неизъяснимое наслаждение!.. и всё это понятно вполне только одним охотникам! Я и в ребячестве был уже в душе охотник, и потому можно судить, что я чувствовал, когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным, помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал, что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели. Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве можно было это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьём Филиппа (старый сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали «Трентон», который, держа во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп пришёл с своей добычей: это был кряковый селезень, как мне сказали, до того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную зелёную голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.

Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык в том смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась тёплая, мать без затрудненья пускала меня на крылечко и позволяла бегать по высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принёс к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, головлей, линей и окуней. Я любил тогда рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть уженье, каждого большого линя, язя или головля воображал я на удочке, представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело вытащить его на берег.

Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться заключённым в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказами Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня. Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска, увеличившая моё лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей огород и половину сада. Можно было даже разглядеть и птицу, но мне не позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстраивало сон моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тётушки, для нашего усыпления позвали один раз ключницу Палагею, которая была великая мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать. Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и теперь неохотно согласилась. Пришла Палагея, не молодая, но ещё белая, румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: «Господи, помилуй нас, грешных», – села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить, немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» Это вышла сказка под названием «Аленький цветочек»[12]. Нужно ли говорить, что я не заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного? Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не засыпал, она выслала Палагею, которая разговаривала со мной об «Аленьком цветочке», и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Палагее сказывать иногда мне сказки в продолжение дня. На другой же день выслушал я в другой раз повесть об «Аленьком цветочке». С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины Страстной недели, Палагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих многочисленных сказок. Более других помню я «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу» и «Змея Горыныча». Сказки так меня занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей птицы. В Страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В этот день мой отец, тётушка Татьяна Степановна и тётушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в храме Божием Светлое Христово воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но всё ещё высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колёсных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тётушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тётушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» – и дивился тётушкиной храбрости. С четверга на Страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в се́рпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шёлком. Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Моё яичко было лучше всех, и на нём было написано: «Христос воскрес, милый друг Серёженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени Светлого Христова воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворён, перед каждым образом, в золочёной ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил её об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого роду одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице её, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское моё волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец, мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошёл Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне жёлтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тётушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела, в шёлковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она ещё более опустилась и постарела в своём праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Отец с тётушками воротился ещё до полдён, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тётушки и отец: мать постничала одну Страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей – только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, мёдом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот ещё выдумал! едят и похуже». Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело». Через час после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день был очень тёплый, даже жаркий. Дворовые мальчики и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, – все весело бегали и начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя какими-то пешеходами, которые, сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урёму. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне, которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах, канавках и стари́цах, которые в летнее время высыхали и которые окружали кухню, глубина была ещё значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми людьми; дали знать отцу. Он пришёл, увидел опасность и приказал как можно скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой было бы нетрудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька-рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой – направо, подвигались вперёд: голоса их становились явственно слышны. Вся толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в стари́це будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали, что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в стари́це и с руками уйдёшь; что одёжа на них намокла, что этак и трезвый не выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы, махая изо всей мочи руками: «Левее, правее, сюда, туда, не туда» и проч. Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже, в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли прямо вперёд. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться влево, где текла скрытая под водою так называемая новенькая глубокая тогда канавка, которую можно только было различить по быстроте течения. Вся толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который не обратили никакого вниманья, а может быть, и сочли одобрительным знаком, несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую сторону. Наступила мёртвая тишина: точно все старались вслушаться, что они говорят… Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому её краю. В эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка. Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом, перебил материк Бугуруслана, вплыл в стари́цу, как вдруг старый Болтуненок исчез под водою… Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали, что он вынырнет, всплывёт наверх, канавка была узенькая и сейчас можно было попасть на берег… но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми. Многие начали креститься, а другие тихо шептали: «Пропал, утонул»; женщины принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражён всем виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тётушкам, которые принялись меня расспрашивать: «Что такое случилось?» Евсеич же с Парашей только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тётушки знали, что пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною слова, что старый Болтунёнок «пропал, утонул», то несчастное событие вполне и для них объяснилось. Тётушки сами пошли узнать подробности этого несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушкина Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не могут найти, что много народа с шестами и баграми переехало и перебралось кое-как через стари́цу и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он давно захлебнулся. «Больно жалко смотреть, – прибавила Параша, – на ребят и на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано».

12. Эту сказку, которую слыхал я в продолжение нескольких годов не один десяток раз, потому что она мне очень нравилась, впоследствии выучил я наизусть и сам сказывал её, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и вздыханьем Палагеи. Я так хорошо её передразнивал, что все домашние хохотали, слушая меня. Разумеется, потом я забыл свой рассказ; но теперь, восстановляя давно прошедшее в моей памяти, я неожиданно наткнулся на груду обломков этой сказки; много слов и выражений ожило для меня, и я попытался вспомнить её. Странное сочетание восточного вымысла, восточной постройки и многих, очевидно, переводных выражений, с приёмами, образами и народною нашею речью, следы прикосновенья разных сказочников и сказочниц – показались мне стоящими вниманья. – Примеч. молодого Багрова.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:
  • Вогу баллы егэ
  • Во сколько баллов оценивается каждое задание егэ по физике
  • Вогу архитектура экзамены
  • Во сколько баллов оценивается каждое задание егэ по обществознанию 2023
  • Вовсе нерадостные лица егэ